Лундберг Е. Г. Пути к молчанию (старая орфография)

ПУТИ КЪ МОЛЧАНІЮ.

(Памяти А. П. Чехова).

I.

Гробовщикъ Яковъ Ивановъ ("Скрипка Ротшильда") жилъ въ городке маленькомъ, хуже деревни, и были въ этомъ городке одни только старики, которые умирали такъ редко, что даже досадно. Яковъ делалъ гробы хорошiе, прочные. Для мужиковъ и мещанъ онъ делалъ ихъ на свой ростъ и ни разу не ошибся, такъ какъ выше и крепче его не было людей нигде, даже въ тюремномъ замке, куда тоже требовалось такъ мало гробовъ. Заказы же на детскiе гробики принималъ онъ очень неохотно, делалъ ихъ прямо безъ мерки съ презренiемъ, и всякiй разъ, получая деньги за работу, говорилъ:

-- Признаться, не люблю заниматься чепухой.

которой игралъ рыжiй, тощiй жидъ, носившiй фамилiю Ротшильда. Когда Яковъ начиналъ придираться къ Ротшильду, умудрявшемуся самое веселое играть жалобно, Ротшильдъ обижался и говорилъ, глядя на него свирепо:

-- Если бы я не уважалъ васъ за талантъ, то вы бы давно полетели у меня въ окошко.

Этотъ образъ "терпящаго убытки", нелепаго гробовщика Якова, по уличному прозвищу - Бронзы, неизменно встаетъ передо мною, когда приходится сталкиваться съ попытками историковъ литературы, отвести Чехову то или другое место среди многочисленныхъ литературныхъ школъ последнихъ десятилетiй.

Онъ - нашъ, говорятъ реалисты; нашъ - хотя и не вполне безупреченъ былъ его талантъ: онъ былъ отравленъ равнодушiемъ къ общественности, и это печальное свойство Чеховскаго таланта помешало писателю быть властителемъ думъ своего поколенiя. Мы любимъ Чехова, знаемъ ему цену, охотно противопоставляемъ его творчество - открытому безстыдству безпринципной модернистической литературы; мы удивляемся, что младшее поколенiе литературныхъ деятелей не усвоило его безподобныхъ прiемовъ письма, и готовы занести его имя на скрижали вечности, забывъ о томъ, что онъ не былъ ни съ нами, ни противъ насъ.

Онъ - нашъ, говорятъ теоретики символизма; нашъ, хотя онъ. и старался придать своимъ образамъ реалистически-убогую оболочку. "Чемъ глубже проникаетъ его взоръ въ самую структуру жизненныхъ, отношенiй, чемъ детальнее онъ изучаетъ структуру своихъ образовъ,-- темъ образы эти прозрачнее... Такъ, съ углубленiемъ чеховскаго реализма, внутренняя основа этого реализма, не предавая традицiй прошлаго, переходитъ въ символизмъ. У него единство символа и реальнаго образа - далекiй фонъ; между этимъ фономъ и нами онъ набрасываетъ рядъ перспективъ, все суживающихъ дiапазонъ переживанiй, подстилающихъ образъ, пока не выростетъ на переднемъ плане Чебутыкинъ. Сидитъ Чебутыкинъ, и пока усталые люди мечтаютъ о счастье, громко восклицаетъ:

"Цицикаръ: здесь свирепствуетъ оспа!" (А. Белый, "Арабески")..

Такъ съ двухъ сторонъ ограничиваютъ Чехова - только затемъ, чтобы назвать его "своимъ". Не значитъ ли это сказать подлинному Чехову словами флейтиста Ротшильда:

-- Если бы я не уважалъ васъ за талантъ, то вы бы давно полетели у меня въ окошко.

Чехову нечего было ответить на эту угрозу, ибо врядъ ли онъ. былъ всегда твердо уверенъ въ томъ, что его выборъ,-- выборъ равнодушiя, вместо страстной борьбы за земныя или хотя бы небесныя блага - могъ быть названъ "правильнымъ". Очень можетъ быть, чтоему не разъ хотелось надеть на себя личину врага, какъ то сделали Л. Толстой и Достоевскiй, и горькимъ словомъ своимъ посмеяться надъ всякою "правильностью" и надъ всякимъ выборомъ. Онъ зналъ, что къ врагамъ относятся снисходительнее, чемъ къ равнодушнымъ. По подобное притворство было выше его силъ. Онъ копилъ наблюденiя надъ действительностью, порою более опасныя для всякихъ "правдъ" и "выборовъ", чемъ самая страстная вражда. Но делалъ онъ ихъ такъ тихо, такъ потаенно, что его работа надъ действительностью принималась читателями, какъ "основное свойство таланта", какъ привычное выраженiе лица или походка давно знакомаго человека. Чеховъ равнодушенъ къ высшимъ идеаламъ, говорили читатели, а действительность, лишенная идеальныхъ приправъ - груба, пошла и отвратительна. Только и всего. Что тутъ оставалось сделать Чехову, какъ не отмахнуться первыми попавшимися словами, которыя не могли не раздражить еще больше, если бы не выручалъ огромный талантъ, не однажды уже подкупавшiй и обезоруживавшiй хулителей и педантовъ. Чеховъ сколачивалъ гробики для ихъ идей - младенцевъ, недоуменно бралъ плату за трудъ:

-- Признаться, не люблю заниматься чепухой,-- и переносилъ все свои силы на разрешенiе большихъ и важнейшихъ, по его мненiю, заданiй. Ловецъ и могильщикъ человеческихъ надеждъ (см. статью Л. Шестова "Творчество изъ ничего" и озлобленныя статьи Д. Мережковскаго въ книге "Грядущiй хамъ") онъ бралъ съ себя мерку и для "мужика" и для "мещанина", а такъ какъ онъ былъ больше всехъ окружающихъ людей, то и выходило, что онъ никогда не ошибался: сколотитъ на глазъ черный ящикъ, и придется онъ одной изъ добрыхъ надеждъ впору. Поэтому то у Чехова и было право ответить равнодушiемъ на добрыя идеи и "уплотненiемъ", тугою связанностью своихъ образовъ, на широкiя схемы "опрозрачивающаго мiръ" символизма.

"Мне снилось, будто то, что я считалъ действительностью, есть сонъ, а сонъ есть действительность" - записываетъ Чеховъ въ своемъ дневнике. И еще: "Такъ называемая детская, чистая жизненная радость есть животная радость". "Опрозрачивающимъ" же мiръ символистамъ онъ задаетъ вопросъ о Гамлете: "Зачемъ Гамлету было хлопотать о виденiяхъ после смерти, когда самую жизнь посещаютъ виденiя пострашнее?" И продолжаетъ подбирать отрывки "быта", нанизывая ихъ на свои острыя, я сказалъ бы даже - потаенно-острыя темы такъ, чтобы стержня почти не было видно: бытъ да бытъ, и, кажется, ничего больше. Немножко грусти, немножко сожаленiя, очень много мастерства - и никакихъ просветовъ ни въ царство будущаго, ни въ потустороннiе мiры. И, наконецъ, къ соблазну принципiальныхъ реалистовъ и безпринципныхъ символистовъ, Чеховъ выводитъ въ мiръ убедительнейшую, несмотря на свое злостное отщепенство или, вернее, благодаря ему, фигуру стараго профессора ("Скучная исторiя"), творящаго судъ надъ наукой, любовью, семьей, и, въ частности надъ литературой - судъ, формулы котораго следовало бы изсечь на камне и выставить во всехъ "присутственныхъ местахъ" литературы, какъ ни просты и не непритязательны на первый взглядъ его требованiя. Профессоръ давно пересталъ читать русскiя книги, ибо исключая двухъ-трехъ стариковъ "вся нынешняя литература представляется ему не литературой, а въ своемъ роде кустарнымъ промысломъ, существующимъ только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделiями". Профессоръ предпочитаетъ французскiя книжки "въ желтыхъ переплетахъ", которыми его снабжаетъ Катя, также какъ и онъ читающая ихъ только затемъ, чтобы убить время и скрыться отъ навязчивыхъ призраковъ безочарованiя.

"Я не скажу, чтобы французскiя книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И оне не удовлетворяютъ меня. Но оне не такъ скучны, какъ русскiя, и въ нихъ не редкость найти главный элементъ творчества - чувство личной свободы, чего нетъ у русскихъ авторовъ. Я не помню ни одной такой новинки, въ которой авторъ съ первой же страницы не постарался бы окупить себя всякими условностями и контрастами со своею совестью. Одинъ боится говорить о голомъ теле, другой связалъ себя по рукамъ и по ногамъ психологическимъ анализомъ, третьему нужно "теплое отношенiе къ человеку", четвертый нарочно целыя страницы размазываетъ описанiями природы, чтобы не быть заподозреннымъ въ тенденцiозности... Умышленность, осторожность, себе на уме, но нетъ ни свободы, ни мужества писать, какъ хочется, а стало быть, нетъ и творчества".

II.

-- Почему твои песни такъ кратки?-- спросили разъ птицу. Или у тебя не хватаетъ дыханiя?

-- У меня очень много песенъ, и я хотела бы поведать ихъ все.

Эти слова Альф. Додэ Чеховъ записалъ въ свою записную книжку; они верно соответствовали его художественному самосознанiю. "Краткiя песни" свидетельствуютъ не только о богатстве выдумки и о художественномъ такте Чехова: когда писатель покидаетъ насиженныя места и уходитъ скитаться въ пустыни, где у него нетъ привычныхъ спутниковъ, въ виде знакомыхъ идей и оценокъ, и где онъ каждую минуту видитъ явленiя по новому, - его охватываетъ тревожная потребность говорить и говорить, запечатлевать то, что и какъ онъ видитъ, десятки разъ, въ разнороднейшихъ формахъ и контекстахъ. Антоша Чехонте былъ плодовитъ, какъ плодовиты на выдумку способныя дети. Когда же Чеховъ выпрямился во весь свой ростъ и когда къ нему приступили его требовательныя темы, легкость письма стала тяготить, какъ ремесленность, потребность же письма возрастала одновременно съ отвращенiемъ къ этой молодой легкости. Въ раннихъ своихъ произведенiяхъ Чеховъ давалъ тысячи деталей, притягивая ихъ, какъ къ центру, къ данному образу или положенiю. Это была манера разсказчика анекдотовъ, который ради остраго словца отца родного не пожалеетъ, и которому чуждо чувство общей ткани, общаго фона бытiя, несущаго въ себе анекдотъ, какъ частность. Во второй половине своей деятельности мы находимъ у Чехова уже не одинъ, а два центра. Не частность, не анекдотъ его занимаетъ, а взаимоотношенiя частностей и целаго, пятенъ и фона. Былую изобразительность онъ сталъ ценить въ себе всего только, какъ ремесло, сущностью же своего творчества сталъ считать мысли, а не образы, мысли о частномъ и общемъ, и въ зависимости отъ этого, ввелъ въ свои произведенiя монологъ, пространныя описанiя природы и страницы психологическаго анализа, которыхъ боялся и которыя считалъ художественнымъ абсурдомъ въ первой половине своей деятельности.

"реалистомъ", приподнимаетъ онъ насъ исподволь, надъ действительностью, создавая свой, исключительный по безкрасочности и меланхоличности напевовъ мiръ. "Живая хронологiя", "Налимъ", "Унтеръ Пришибеевъ" и др. написаны человекомъ, который видитъ такъ же, какъ все мы видимъ. "Дуэль" и "Палата No 6", "Черный монахъ" и "Моя жизнь" вводятъ насъ въ кругъ, до Чехова намъ недоступной, манеры глядеть и воспринимать.

Чехова принято называть певцомъ обыденности. Это определенiе можетъ быть отнесено лишь къ раннимъ его произведенiямъ. Замыслы взрослаго Чехова въ такой же степени далеки обыденности, какъ далеки и дешеваго романтизма. Вместо его чиновниковъ, учителей и докторовъ, вы свободно можете подставить героевъ Байрона или Достоевскаго: изменится голосъ говорящаго, изменятся осанка, выборъ словъ и среда, но сущность останется безъ перемены. Въ образахъ второй половины Чеховскаго творчества такъ много героическаго, упорнаго, обособленнаго, что ни ихъ слова, ни поступки выведенныхъ имъ людей не укладываются въ схему "обыденности". Напротивъ, обыденность отступила на второй планъ, какъ исполнившiй свой долгъ слуга, и о ней никто уже не помнитъ, она никому не нужна, ибо пробилъ часъ более серьезныхъ задачъ и делъ: приходится угадывать, что кроется за пределами обыденности и приспособляться, не зная твердо и не надеясь никогда узнать законы этой новой действительности (ср. Л. Шестовъ "Творчество изъ ничего"). "Нехорошiй, жалкiй, ничтожный я человекъ,-- говоритъ о себе Ивановъ. Какъ я себя презираю, Боже мой! Какъ глубоко ненавижу я свой голосъ, свои шаги, свои руки, эту одежду, свои мысли. Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нетъ, какъ былъ здоровъ и силенъ, былъ бодръ, неутомимъ, горячъ, работалъ этими самыми руками, говорилъ такъ, что трогалъ до слезъ даже невеждъ, умелъ плакать, когда виделъ горе, возмущался, когда виделъ зло... А теперь, о, Боже мой! утомился, не верю, въ бездельи провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозгъ, ни руки, ни ноги... Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожитъ отъ страха передъ завтрашнимъ днемъ" ("Ивановъ"). О томъ же разсказываетъ и гробовщикъ Яковъ Бронза. "Онъ недоумевалъ, какъ это вышло такъ, что за последнiе сорокъ или пятьдесятъ летъ своей жизни онъ ни разу не былъ на реке, а если, можетъ, и былъ, то не обратилъ на нее вниманiя? Ведь река порядочная, не пустячная... Но онъ прозевалъ, ничего не сделалъ. Какiе убытки! Ахъ, какiе убытки! А если бы все вместе - и рыбу ловить, и на скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то какой получился бы капиталъ! Но ничего этого не было даже во сне, жизнь прошла безъ пользы, безъ всякаго удовольствiя, пропала зря ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не осталось, а посмотришь назадъ - тамъ ничего, кроме убытковъ, и такихъ страшныхъ, что даже ознобъ беретъ. И почему человекъ не можетъ жить такъ, чтобы не было этихъ потерь и убытковъ" ("Скрипка Ротшильда"), Въ разсказе "Страхъ" Дмитрiй Павловичъ съ грустной улыбкой разсказываетъ умоляющимъ голосомъ о томъ, какъ ему "все страшно": "Наша жизнь и загробный мiръ одинаково непонятны и страшны. Кто боится привиденiй, тотъ долженъ бояться и меня, и этихъ огней, и неба, такъ какъ все это, если вдуматься хорошенько, непостижимо и фантастично не менее, чемъ выходцы съ того света. Принцъ Гамлетъ не убивалъ себя потому, что боялся техъ виденiй, которыя, быть можетъ, посетили бы его смертный сонъ; этотъ его знаменитый монологъ нравится мне, но, откровенно говоря, онъ никогда не трогалъ меня за душу. Признаюсь вамъ, какъ другу, я иногда въ тоскливыя минуты рисовалъ себе свой смертный часъ, моя фантазiя изобретала тысячи самыхъ мрачныхъ виденiй, и мне удавалось доводить себя до мучительной экзальтацiи, до кошмара, и это, уверяю васъ, мне не казалось страшнее действительности. Что и говорить: страшны виденiя, но страшна и жизнь. Я, голубчикъ, не понимаю и боюсь жизни. Не знаю, быть можетъ, я больной свихнувшiйся человекъ. Нормальному, здоровому человеку кажется, что онъ понимаетъ все, что видитъ и слышитъ, а я вотъ потерялъ это "кажется" и изо дня въ день отравляю себя страхомъ. Есть болезнь - боязнь пространства, такъ вотъ и я боленъ боязнью жизни. Когда я лежу на траве и долго смотрю на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимаетъ, то мне кажется, что ея жизнь состоитъ изъ сплошного ужаса, и въ ней я вижу самого себя". Въ "Палате No 6", где Чеховъ сознательно стираетъ границы здоровья и психической болезни, больной манiакъ Иванъ Дмитрiевичъ твердитъ слова, совпадающiя со столь прiятными для оптимистовъ пророчествами Чехова о будущихъ временахъ и о небе въ алмазахъ. А "здоровый" докторъ равнодушно отвечаетъ ему:

-- Я не нахожу особенной причины радоваться. Тюремъ и сумасшедшихъ домовъ не будетъ, и правда, какъ вы изволили выразиться, восторжествуетъ, но ведь сущность вещей не изменится, законы природы останутся все те же. Люди будутъ болеть, стариться и умирать такъ же, какъ и теперь. Какая бы великолепная заря ни осветила вашу жизнь, все же въ конце концовъ васъ заколотятъ въ гробъ и бросятъ въ яму...

-- А безсмертiе?

"мысли", а какая-то сплошная, нагая зоологiя, но вотъ - тончайшiй писатель посвящаетъ ей томы и томы своихъ произведенiй и не можетъ ни на минуту отвлечься отъ нея, какъ отъ единственнаго своего сокровища. Тоскою умиранiя и нелепицы напоена "Степь". Въ "Тифе" братъ заражаетъ сестру, сестра умираетъ, и выздоравливающiй братъ не въ силахъ сдержать животной радости возвращенiя къ жизни. Въ "Палате No 6" единственно мыслящiе и живые люди въ городе оказываются за решоткой сумасшедшаго дома, отданными во власть тупого и злого надсмотрщика, которому место скорее на бойне, чемъ въ больнице. Герой "Пари", отсидевъ 15 летъ въ добровольномъ заключенiи, отказывается отъ миллiонной премiи, ибо понялъ, что все въ жизни тленъ и суета. Володя познаетъ любовь случайно и легко и такъ же легко лишается ея, заклейменный прозвищемъ гадкаго утенка; такъ ясно, что онъ этого никогда не забудетъ, и что отрава будетъ жечь его всю жизнь. Купецъ Авдеевъ въ "Беде" не понимаетъ, что его песня спета, и тщетно пытается жить милыми надеждами привычныхъ буденъ. Неизвестный человекъ, потерявшiй веру въ свое дело, Лаевскiй и жена его, Іонычъ, архiереи и тайные советники, профессора и рыдающiе въ публичномъ доме студенты - такова галлерея образовъ, подтверждающихъ излюбленную идею Чехова о непонятности и тленности жизни.

Эту ли трактовку действительности подразумевалъ онъ, обвиняя русскихъ писателей въ лицемерiи и въ условномъ освещенiи событiй? Если эту, то въ чемъ же творчество, то творчество, которое онъ считалъ, судя по словамъ стараго профессора, высшимъ и единственно на земле ценнымъ даромъ?

III.

Искать следовъ "творчества" у Чеховскихъ писателей, художниковъ и профессоровъ, т. е. у людей, большая часть жизни которыхъ посвящена, согласно ходячимъ понятiямъ, именно творчеству - не приходится. Въ ихъ изображенiи Чеховъ выдвигаетъ на первый планъ тяготу и скуку ремесла. Архитекторъ изъ "Моей жизни" строитъ дома по одному, разъ навсегда установленному шаблону. Знаменитый писатель ("Чайка") и старый профессоръ, обладатель европейскаго имени ("Скучная исторiя") гнутся подъ тяжестью едва ли не психопатической унылой, ежедневной работы, и нужно отдать справедливость Чехову, онъ изображаетъ работу эту съ несравненною убедительностью. Пейзажистъ ("Попрыгунья") стонетъ отъ тоски, рифмуя слова "натюръ-мортъ - сортъ - чертъ". Садоводъ Песоцкiй ("Черный монахъ"), казалось бы, подлинный художникъ и творецъ, вносящiй поправки въ дела природы, не проявляетъ никакихъ "восторговъ творчества", за то, какъ часто среди рядовъ яблокъ и сливъ раздается его вопль: "перепортили, перегадили, перемерзили". Бездарный профессоръ - паразитъ въ "дяде Ване" и добродетельный манекенъ фонъ Коренъ ("Дуэль) не слишкомъ твердо знаютъ, чего имъ надо, но пишутъ, пишутъ, пишутъ, изследуютъ, ноютъ и подавляютъ ближнихъ величественностью своихъ задачъ. Правда, наряду съ ними проходятъ передъ нами Дымовъ и докторъ Астровъ, но творческая работа перваго - всего лишь литературный прiемъ Чехова; умело оставленная въ тени загадочность крупной натуры необходима лишь для того, чтобы выпуклее встала передъ нами во весь ростъ россiйская Гедда Габлеръ - Попрыгунья; широкiе же замыслы Астрова - это какой то нежный, тайный, возвышенный порокъ, порокъ выросшiй на почве мозгового переутомленiя и внутренней и внешней неприкаянности. Где же творчество?

Едва ли не тончайшее созданiе Чехова, посвященное человеческому творчеству - "Черный монахъ". Садоводъ Песоцкiй то и дело строитъ страшное лицо, бежитъ въ сторону отъ дорожки, исчезаетъ за деревьями, въ облакахъ дыма, откуда доносится его отчаянный, душу раздирающiй крикъ:

-- Какой это мерзавецъ и каналья осмелился привязать лошадь къ яблоне? Боже мой, Боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропалъ садъ! Погибъ садъ! Боже мой!

саду, чувствовать себя въ царстве нежныхъ красокъ, особенно въ раннiе часы, когда на каждомъ лепестке сверкаетъ роса. Этимъ красотамъ, этому строю деревьевъ, яблокамъ съ голову и выставочнымъ медалямъ Песоцкiй готовъ принести въ жертву (конечно, какъ умный и любящiй человекъ онъ эту жертву красиво декорируетъ и ищетъ пути наиболее легкаго и прiятнаго) - счастiе дочери:

-- Можетъ быть это эгоизмъ, но откровенно говоря: не хочу, чтобы Таня шла замужъ... Выйдетъ замужъ, пойдутъ дети, тутъ ужъ о саде некогда думать. Я чего боюсь, главнымъ образомъ: выйдетъ за какого нибудь молодца, а тотъ сжадничаетъ и сдастъ садъ въ аренду торговкамъ, и все пойдетъ къ чорту въ первый же годъ! Въ нашемъ деле бабы - бичъ Божiй!"

И вотъ на фоне такихъ беседъ и такихъ интересовъ протекаютъ свиданiя приватъ-доцента Коврина съ его оптическимъ парадоксомъ, съ чернымъ монахомъ: "тысячу летъ назадъ какой то монахъ, одетый въ черное, шелъ по пустыне где то въ Сирiи или Аравiи... За несколько миль до того места, где онъ шелъ, рыбаки видели другого чернаго монаха, который медленно двигался по поверхности озера, Этотъ второй монахъ былъ миражъ. Отъ миража получился другой миражъ, потомъ отъ другого третiй, такъ что образъ чернаго монаха сталъ безъ конца, передаваться изъ одного слоя атмосферы въ другой. Его видели то въ Африке, то въ Испанiи, то въ Индiи, то на Дальнемъ Севере... Наконецъ, онъ вышелъ изъ пределовъ земной атмосферы и теперь блуждаетъ по всей вселенной, все никакъ не попадая въ те условiя, при которыхъ онъ могъ бы померкнуть. Быть можетъ, его видятъ теперь где нибудь на Марсе или на какой-нибудь звезде Южнаго Креста. Но, милая моя, самая суть, самый гвоздь легенды заключается въ томъ, что ровно черезъ тысячу летъ после того, какъ монахъ шелъ по пустыне, миражъ опять попадетъ въ земную атмосферу и покажется людямъ...

-- Странный миражъ,-- сказала Таня, которой не понравилась легенда".

Легенда не понравилась Тане - въ этомъ начало разложенiя только что окрепшей и признанной отцомъ ея любви къ Коврину. Черный монахъ не спасетъ сада отъ морозовъ, не убережетъ его отъ грубыхъ крестьянъ и нерадивыхъ садовниковъ. Если садъ - къ жизни, то черный монахъ - къ смерти. Если черный монахъ - къ смерти, то садъ къ жизни. Къ кому обратиться, кому верить, где искать "творчества"?

"Но ведь ты миражъ,-- проговорилъ Ковринъ. - Зачемъ же ты здесь и сидишь на одномъ месте? Это не вяжется съ легендой.

-- Это все равно,-- ответилъ монахъ не сразу, тихимъ голосомъ, обращаясь къ нему лицомъ. Легенда, миражъ и я - все это продуктъ твоего возбужденнаго воображенiя. Я - призракъ.

-- Значитъ ты не существуешь?-- спросилъ Ковринъ.

-- Думай, какъ хочешь, - сказалъ монахъ и слабо улыбнулся. - Я существую въ твоемъ воображенiи, а воображенiе твое есть часть природы, значитъ, я существую и въ природе.

--.. Но что ты смотришь на меня съ такимъ восторгомъ?-- спрашиваетъ Ковринъ. - Я тебе нравлюсь?

божественную небесную печать, такъ какъ посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно...

-- Ты веришь въ безсмертiе людей?

-- Да, конечно. Васъ, людей, ожидаетъ великая, блестящая будущность. И чемъ больше на земле такихъ, какъ ты, темъ скорее осуществится это будущее...

-- А какая цель вечной жизни?

-- Какъ и всякой жизни - наслажденiе. Истинное наслажденiе въ познанiи, а вечная жизнь представитъ безчисленные и неисчерпаемые источники для познанiя и въ этомъ смысле сказано: въ дому Отца Моего обители многи суть.

-- Хотя бы и такъ. Что смущаться? Ты боленъ, потому что работалъ черезъ силу и утомился, а это значитъ, что свое здоровье ты принесъ въ жертву идее, и близко время, когда ты отдашь ей и остальную жизнь. Чего лучше?..

-- Если я знаю, что я психически боленъ, то могу ли я верить себе?

"

IV.

Ковринъ не поверилъ монаху, сталъ лечиться и не вылечился. Пришелъ монахъ, еще разъ, очарованiе его речей вновь охватило Коврина, онъ потянулся къ безконечности, разорвалъ оковы земной жизни, т. е. умеръ. Что онъ сделалъ? Ничего? Чего онъ хотелъ? Онъ самъ не сумелъ бы разсказать объ этомъ. Но въ итоге его хотенiй было разрушенiе трехъ жизней: его собственной, Тани и ея отца. Радости же его - те наслажденiя, которыя обещалъ ему въ будущемъ монахъ, свелись къ одному: онъ, какъ больная воображенiемъ девушка въ серенаде Брага, слышалъ ночью какiе-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и страшные, что долженъ былъ признать ихъ гармонiей священной, которая намъ, смертнымъ, непонятна и потому обратно улетаетъ въ небеса.

и къ чему тянуться смертный, когда онъ замкнется въ оболочку личнаго существованiя; съ другой стороны - странные звуки, безпричинный восторгъ, бредъ воспаленнаго воображенiя, и разрушенiе, разрушенiе, разрушенiе. И, если отъ этого противопоставленiя мы возвратимся къ другимъ произведенiямъ Чехова, насъ поразитъ то упорство, съ которымъ онъ иллюстрируетъ облюбованную идею и то напряженiе, которое толкаетъ его къ созданiю объективно-ценныхъ художественныхъ произведенiй - объективно-ценныхъ, несмотря на явное безумiе овладевшаго* имъ тяготенiя къ безцельному. Если бы Ковринъ, вдохновленный чернымъ монахомъ, создалъ (какъ это сделалъ Чеховъ) хоть что-нибудь понятное и нужное окружающимъ его людямъ, его чудачества и его болезнь были бы оправданы. Но соблазнительность чернаго монаха именно въ томъ, что онъ не диктуетъ совершенныхъ произведенiй и не помогаетъ опуститься къ тайникамъ матери-природы, а напротивъ, отвлекаетъ отъ всякихъ делъ, какъ будто въ делахъ, въ стремленiяхъ и, главное, въ частныхъ ихъ осуществленiяхъ есть нечто дурное.

Чеховъ применяетъ ту же странную двойственную схему и къ другимъ своимъ героямъ. Въ "Дуэли" все, кроме Лаевскаго и его любовницы, живутъ более или менее определенной действенной жизнью, но когда Лаевскiй начинаетъ подражать этому здорово и нормально жившему большинству, онъ становится жалокъ и скученъ. Ивановъ бьется, какъ муха въ тенетахъ, между вкусомъ къ безформенности, и необходимостью подчиниться той или иной форме "быта", между любовью къ жадной дрожи хаотическаго бытiя въ вечномъ и безцельномъ движенiи и покорностью остановкамъ этого движенiя, въ виде семьи, общественной деятельности и самой элементарной порядочности. Въ "Трехъ сестрахъ", въ "Дядя Ване" и въ "Чайке" едва ли не все действующiя лица, "недотёпы", колеблются на грани между движенiемъ и покоемъ кристаллизованныхъ формъ, и такъ какъ они ненавидятъ последнiя и безсильны въ пределахъ отпущенныхъ имъ судьбою возможностей осуществить первое, то имъ только и остается что быть недотёпами, колебаться, ожидать, верить, не веря, жаловаться, лукаво улыбаться, быть "себе на уме" и отбрасывать нетерпеливо все ключи отъ страны покоя, какъ бы милъ, светелъ и вожделененъ ни былъ этотъ покой. Отчего они всегда недовольны? Отчего они всегда и всемъ завидуютъ, подобно Гамлету, великому учителю безграничной зависти? Имъ всего мало. Шпалеры яблокъ и грушъ Фруктоваго сада Песоцкихъ, могутъ десятилетiями привлекать ихъ вниманiе, но даже въ ихъ крике: "Боже мой, перемерзили, перепортили, гибнетъ садъ, Боже мой, садъ гибнетъ!" чувствуется какая-то натяжка, какая-то фальшь, точно они кричатъ нарочно, объ одномъ думаютъ, однимъ болеютъ, а о другомъ кричатъ? И самъ Чеховъ,-- почему онъ съ такимъ упорствомъ подмениваетъ творчество ремесломъ, спешитъ унизить все. роды деятельности, приносящiе плоды человечеству или творцу, и возвеличиваетъ безплодiе?

Ответъ не труденъ; Чеховъ очень рано, уже въ "Иванове" установилъ два пути движенiя и роста.

Первый путь движенiя фиктивнаго - накопленiя жизненныхъ ценностей и добрыхъ делъ, покорная служба необходимости и привычкамъ бытiя. Второй путь движенiя подлиннаго, которое выражается явно въ разрушенiи жизненныхъ ценностей, въ отказе отъ благъ, отъ порядка, и отъ какого бы то ни было накопленiя. И съ прозорливостью, роднящей Чехова съ величайшими писателями и мыслителями, онъ отделилъ эти пути одинъ отъ другого валами и рвами - такъ, чтобы они никогда не могли слиться. Онъ не отрицаетъ ни одного. До поры до времени всякiй долженъ строить дома, культивировать сады, служить обществу и работать, работать, не покладая рукъ; чемъ онъ чище, сильнее, спокойнее, тверже и осмысленнее въ своей работе, темъ выше его жизненная задача.

общественныхъ, и творчества, какъ такового, творчества, которое Л. Шестовъ назвалъ "творчествомъ изъ ничего" - нетъ. И сколько бы времени ни итти этимъ путемъ, какъ бы твердо ни чувствовать себя на немъ,-- придетъ моментъ, когда оборвется его гладь, и, вместо прямыхъ линiй, возьмутъ силу линiи извилистыя, лабиринты беззаконiя. Одни устаютъ, другiе стареютъ, третьи слишкомъ остро думаютъ, чтобы оставаться верными этому пути ("Палата No 6"), четвертые теряютъ его, благодаря катастрофе. Те же, кому удалось обойти все эти опасности, теряютъ элементарный вкусъ къ однообразiю, къ повторности делъ и душевныхъ движенiй. Имъ надоедаетъ делать все одно и то же, строить однообразные дома, рисовать натюръ-морты, диктовать: "вороне где-то Богъ послалъ кусочекъ сыру", развозить почту или соблазнять женщинъ; такъ какъ отказаться отъ этихъ привычныхъ занятiй означаетъ для лихъ - отказъ отъ жизни, то они механически продолжаютъ делать то, что когда-то казалось столь свежимъ и необходимымъ, но мыслью тянутся къ другимъ областямъ - какъ разъ къ темъ, о которыхъ нашептывалъ Коврину черный монахъ. Они видятъ, какъ обрываются одна за другой нити, связывавшiя ихъ съ жизнью живой, какъ вместо степи, появляются овраги и буераки, какъ вместо направляющихъ стрелокъ, чернеютъ зловещiя головы пустынныхъ вороновъ, сторожащихъ кости такихъ же, какъ они, странниковъ - но останавливаться имъ нельзя, незачемъ останавливаться.

зоветъ его къ наслажденiямъ, пусть бредовымъ, но такимъ, что ему слышится дыханiе вечности? Куда идти доктору изъ "Палаты No 6", когда все кругомъ представляются ему сумасшедшими, скорее - тупыми идiотами, а единственный "здоровый", мыслящiй, проницательный человекъ заключенъ подъ его медицинскимъ надзоромъ въ грязной комнате съ решетками на окнахъ, и самъ онъ, безпокойный докторъ, призванъ лечить его, т. е. съ его новой точки зренiя, отравлять, подменивая его яркiя мысли тупыми заботами о "равновесiи" и "целесообразномъ" направленiи интересовъ и силъ? Куда идти Мисаилу ("Моя жизнь"), вкусившему свободной жизни и твердо знающему, что физическiй трудъ, лазанье по крышамъ и тасканiе красокъ у заказчиковъ правдивее, проще, здоровее, чемъ жизнь всякихъ Должиковыхъ и Благово, съ ихъ вздутыми аппетитами, и ложью, ложью безъ конца?

Не нужно скрывать правды: насколько въ смысле общественномъ гладкiй путь привычекъ и делъ - прогрессивенъ и плодовитъ, настолько реакцiоненъ и безплоденъ другой путь, на который Чеховъ перебрасываетъ своихъ героевъ съ неумолимой последовательностью во второмъ перiоде своего творчества. Что же делать? За всемъ не угонишься. И прелесть свободнаго творчества его героевъ - недотёпъ именно въ томъ, что оно свободно: нормы отскакиваютъ отъ брони этого творчества, какъ горохъ, а само оно игнорируетъ эти нормы. Даже такiя страшныя слова, какъ инстинктъ самосохраненiя теряютъ свою власть надъ людьми въ ихъ новомъ, чеховскомъ бытiи: они торопятся къ разрушенiю, какъ будто въ немъ счастье и оправданiе ихъ жизни. Такъ естественно, что безцельность новаго пути и новыхъ вкусовъ заводитъ ихъ въ тупики - ибо ясно, что искать имъ тутъ нечего, и что выхода оттуда не найти. Что можетъ придумать Ковринъ, куда пойти, дальше своей странной выдумки о наслажденiи, какъ цели жизни? Будь онъ добрымъ профессоромъ или изследователемъ, передъ нимъ сменяясь вставали бы все новыя частныя проблемы, и разрешая ихъ, онъ двигался бы въ определенномъ направленiи. Если бы докторъ изъ "Палаты No 6" продолжалъ лечить больныхъ, все было бы определенно въ его "завтра" и въ его "послезавтра". Дядя Ваня и Соня, пока ихъ профессоръ казался имъ полубогомъ, могли не досыпать ночей и работать не покладая рукъ. Но когда полубогъ, неловко повернувшись, разронялъ котурны и маску,-- что имъ осталось делать, какъ не возмущаться собственнымъ же упорствомъ и поднять знамя мятежа противъ самихъ же себя, т. е. уйти въ тупикъ, изъ котораго нетъ выхода. Немного радостнаго или утешительнаго можно найти въ такой последовательности, въ такомъ развитiи человеческаго знанiя о жизни, но Чеховъ настаиваетъ на немъ, и мы вынуждены верить ему и итти за нимъ. После деланiя привычныхъ делъ, после разочарованiя въ нихъ и долгаго топтанiя на месте въ безочарованiи, въ хаосе и тоске, остается лишь одно - вспоминать о прошломъ и искать покоя. Ковринъ, умирая, звалъ Таню, звалъ большой садъ, съ роскошными цветами, обрызганными росою, звалъ паркъ, сосны съ мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звалъ жизнь, которая была такъ прекрасна. Онъ виделъ на полу около своего лица большую лужу крови и не могъ уже отъ слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу подъ балкончикомъ играли серенаду, а черный монахъ шепталъ ему, что онъ генiй, и что онъ умираетъ потому только, что его слабое человеческое тело утеряло равновесiе и не можетъ больше служить оболочкой для генiя.

Какiя странныя слова! Значитъ садъ, любовь, молодость и наука не такъ ужъ плохи, чтобъ отъ нихъ следовало уходить въ степь и манiю величiя? Сны больныхъ въ "Палате No 6" и привязанность Якова-гробовщика къ своей скрипке, упорство Мисаила въ исканiи новой жизни и моментъ радости въ постыломъ бытiи самыхъ последнихъ чеховскихъ приживальщиковъ не о томъ же говорятъ, что ужъ не все надо разрушить, не все покинуть, не все проклясть? Что это - непоследовательность Чехова-мыслителя или проницательность Чехова-художника, попеременно игравшаго то пессимизмомъ, то оптимизмомъ?

Чтобы тамъ ни скрывалось за Чеховскою непоследовательностью, мы въ праве утверждать одно: разъедая и отрицая ценность повторныхъ, привычныхъ явленiй жизни, которыми неизбежно определяется и ограничивается всякая человеческая деятельность, Чеховъ любилъ и прославлялъ какую-то иную, тоже земную, и окрашенную въ земныя краски жизнь, жизнь высшую, свободную и прекрасную. И если его герои бьются въ тупикахъ и молятъ, наконецъ, судьбу послать имъ покой и тьму, эти мольбы - не последнее ихъ слово, не печать, которою заключается ихъ судьба, а лишь знакъ утомленiя и неуменiя сделать что-нибудь съ собою и съ действительностью. За тоской, за отрицанiемъ, за безнадежностью кипитъ и бьется тонкая и гибкая сила. Она помогаетъ нести грузъ быта и тоски, она снимаетъ съ каждаго явленiя его яркое, нарисованное вечными, эмалевыми красками подобiе и бережетъ эти подобiя въ тайникахъ человеческой души. И когда мы ставимъ Чехову нашъ вопросъ, что же, наконецъ, онъ считалъ творчествомъ, эти подобiя, о которыхъ онъ такъ и не созналъ смысла до конца, молчатъ въ безнадежности, какъ последнiй и верный ответъ. Не въ слове, не въ художестве, не въ ремесле, не въ томъ или иномъ служенiи - творчество въ отказе отъ всего, что имеетъ смыслъ и цену временную; творчество - въ безцельномъ сожиганiи жизни, въ разрушенiи ея во имя земного недовольства привычнымъ, узаконеннымъ, стройнымъ и нормальнымъ; творчество - въ готовности бросить все, что дорого человеку, въ бездонную пропасть времени, въ тяжеломъ переходе безъ указанiй и целей по пустынямъ обезцененной жизни - и, наконецъ, взглядъ назадъ - на нее, на себя и на свою разрушительную работу съ той точки, где уже все равно, где нечего беречь, и ничего не хочется беречь, и где бытiе загорается пламенемъ жестокихъ контрастовъ.

сегодня, станетъ отчетливымъ завтра. То, что сегодня обжигаетъ какъ вино, завтра можетъ стать водою. Привыкнуть къ неопределенному и обжигающему въ нашихъ мысляхъ и въ творчестве нашихъ писателей - трудъ не менее необходимый, чемъ оценка ихъ и нашей общественной работы и ихъ общественныхъ заслугъ. Ценности отживаютъ свой векъ, и кто знаетъ, что понадобится человечеству завтра! Быть можетъ именно въ неопределенномъ и темномъ скрыты лучшiя его надежды. Недаромъ же Чеховъ такъ пристально вглядывался въ эти области.

V.

Какъ бы осуществляя освещенную давностью традицiю русской литературы, Чеховъ много разъ возвращался къ изображенiю свободной, дикой, почти звериной жизни и видимо любилъ о ней говорить, какъ о чемъ-то миломъ, но недоступномъ. "Воры", "Тина", "Арiадна", "Въ ссылке" и отчасти "Ивановъ" вводятъ насъ въ кругъ его мыслей о свободной, звериной жизни, и, какъ всегда, Чеховъ то любуется ею, то иронизируетъ, то даетъ ей слиться со стихiями, то выдаетъ ее за реакцiю оскорбленной, задавленной, неблагополучной человечности.

Въ "Ворахъ" "мирный" фельдшеръ глупъ, неуклюжъ, завистливъ, терпитъ пораженiе за пораженiемъ, а Мерикъ и Любка - его враги, представляются ему образами красоты и настоящей жизни. "И онъ жалелъ: зачемъ онъ фельдшеръ, а не простой мужикъ? Зачемъ на немъ пиджакъ и цепочка съ позолоченнымъ ключикомъ, а не синяя рубаха съ веревочнымъ поясомъ? Тогда бы онъ могъ смело петь, плясать, пить, обхватывать обеими руками Любку, какъ это делалъ Мерикъ. Отъ резкаго стука, крика и гиканья въ шкафу звенела посуда, на свечке прыгалъ огонь. Порвались нитки и бусы Любки разсыпались по всему полу, свалился съ головы зеленый платокъ и, вместо Любки мелькало одно только красное облако, да сверкали темные глаза, а у Мерика того и гляди, сейчасъ оторвутся руки и ноги. Но вотъ Мерикъ стукнулъ въ последнiй разъ ногами и сталъ, какъ вкопанный. Замучившись, еле дыша, Любка склонилась ему на грудь и прижалась какъ къ столбу, а онъ обнялъ ее и глядя ей въ глаза, сказалъ нежно и ласково, какъ бы шутя:

-- Ужо узнаю, где у твоей старухи деньги спрятаны, убью ее, а тебе горлышко ножичкомъ перережу, а после того зажгу постоялый дворъ. Люди будутъ думать, что вы отъ пожара пропали, а я съ вашими деньгами пойду въ Кубань, буду тамъ табуны гонять, овецъ заведу...

"

Съ тонкостью изумительной, после десятковъ разсказовъ о трусливыхъ, спеленутыхъ по рукамъ и ногамъ страхомъ людяхъ, рисуетъ Чеховъ эту волчью любовь, где на обещанiе убить, будущая жертва отвечаетъ ласковою и виноватою улыбкою, а палачъ, размягченный любовью, но и не помышляющiй о томъ, чтобы ради нея хоть на iоту нарушить веленiя законовъ волчьей жизни, спокойно думаетъ о "ножичке" и "перерезанномъ" горлышке. Онъ заражаетъ миролюбиваго фельдшера своей свободой, но какъ тотъ тяжелъ и неуместенъ въ новой личине: онъ мечтаетъ, "если бы здесь не было Мерика" обнять Любку, а что дальше, тамъ было бы видно. "Правда, она еще девушка, но едва ли честная; да хотя бы и честная - стоитъ ли церемониться въ разбойничьемъ вертепе?" Свобода и гибкость Мерика превратились у него въ желанiе грубаго насильничества. Мерикъ "желаетъ гулять", и ради гульбы сметаетъ все съ дороги. Фельдшеръ, "сатана надутая", не делаетъ ни одного шага безъ оглядки - весь въ подражанiи, въ неуверенности, его страсти - всего лишь полустрасти и, когда онъ бросаетъ спокойную, честную жизнь, то идетъ на дно, не всплывъ ни разу на поверхность. У него уводятъ коня, его больно ударяютъ по голове, и одураченный, оглушенный болью онъ не чувствуетъ ни досады, ни желанiя отомстить; пошатываясь и хватаясь за косякъ, чтобы не упасть, онъ пробрался въ комнату, где лежали его вещи и легъ на скамью, потомъ полежавъ немного, вынулъ изъ кармана коробку со спичками, и сталъ жечь спичку за спичкой, безъ всякой надобности: зажжетъ, дунетъ и броситъ подъ столъ, и такъ пока не вышли все спички... Фельдшеръ сталъ было думать о томъ, какъ встретятъ его въ больнице и что скажетъ ему докторъ; нужно было непременно думать объ этомъ и приготовить заранее ответы на вопросы, но мысли эти расплывались и уходили прочь. Онъ шелъ и думалъ только о Любке, о мужикахъ, съ которыми провелъ ночь; вспоминалъ онъ о томъ, какъ Любка, ударивъ его во второй разъ, нагнулась къ полу за одеяломъ и какъ упала ея распустившаяся коса на полъ. Напряженное сладострастiе воровскаго притона передалось ему и каждое мгновенiе пережитой ночи приняло особую окраску - онъ уже не думалъ, а мечталъ, мечталъ о недоступной ему жизни въ лесу, съ лошадьми, за Кубанью. "У него пугалось въ голове, и онъ думалъ: къ чему на свете доктора, фельдшера, купцы, писаря, мужики, а не просто вольные люди. Есть же ведь вольныя птицы, вольные звери, вольный Мерикъ, и никого они не боятся, и никто имъ не нуженъ! И кто это выдумалъ, кто сказалъ, что вставать надо утромъ, обедать въ полдень, ложиться вечеромъ, что докторъ старше фельдшера, что надо жить въ комнате и можно любить только жену свою? А почему бы не наоборотъ: обедать бы ночью, а спать днемъ? Ахъ, вскочить бы на лошадь, не спрашивая, чья она, носиться бы чертомъ въ перегонку съ ветромъ по полямъ, лесамъ и оврагамъ, любить бы девушекъ, смеяться бы надъ всеми людьми"... Года черезъ полтора весною, уже уволенный изъ больницы и слоняющiйся безъ цели, фельдшеръ вышелъ въ поле и сталъ прислушиваться къ теплому ласковому ветру. "Тихая звездная ночь глядела съ неба на землю. Боже мой, какъ глубоко небо и какъ неизмеримо широко раскинулось оно надъ мiромъ! Хорошо созданъ мiръ, только зачемъ и съ какой стати, думалъ фельдшеръ,-- люди делятъ другъ друга на трезвыхъ и пьяныхъ, служащихъ и уволенныхъ и пр.? Почему трезвый, сытый покойно спитъ у себя дома, а пьяный и голодный долженъ бродить по полю, не зная прiюта? Почему, кто не служитъ и не получаетъ жалованья, тотъ непременно долженъ быть голоденъ, раздетъ, не обутъ? Кто это выдумалъ? Почему же птицы и лесные звери не служатъ и не получаютъ жалованья, а живутъ въ свое удовольствiе?.."

Фельдшеръ начинаетъ понимать, что его жалованье, подчиненность, вечная возня съ банками и мушками презренны и тошны. Говорятъ, что грехъ гулять только те, кто никогда не жилъ на воле, кто никогда не любилъ Любки; побираясь всю жизнь, живя безъ всякаго удовольствiя и любя только своихъ женъ, похожихъ на лягушекъ, эти мирные люди день за днемъ, десятилетiе за десятилетiемъ уходятъ сами и ней "поправилъ" или "испортилъ" свою жизнь, но следующаго шага ему уже не сделать: онъ думаетъ, думаетъ, стоя въ весеннемъ поле, какъ старый, изъеденный червями верстовой столбъ, грызетъ себя и вопрошаетъ жизнь, но руки его висятъ, какъ плети - сделать онъ ничего не можетъ. А въ эту самую минуту на небе точно на зло ему, раскачнувшись надъ горизонтомъ, появилось и задрожало красивое и багровое зарево: Мерикъ не думалъ ни о чемъ, но совершилъ то, что обещалъ. И вспомнилъ фельдшеръ, что случилось съ нимъ года полтора назадъ, зимою въ томъ самомъ дворе Андрея Чирикова, который горелъ сейчасъ, и какъ хвасталъ Мерикъ, и вообразилъ онъ, какъ горятъ зарезанныя старуха и Любка, и позавидовалъ Мерику. И когда шелъ опять въ трактиръ, то глядя на дома богатыхъ кабатчиковъ, прасоловъ и кузнецовъ соображалъ: хорошо бы ночью забраться къ кому побогаче!

Арiадна, родная сестра Любки, не нашла своего Мерика, и потому ей приходится губить другихъ - ея друзья, поклонники и любовники все сродни фельдшеру, они "думаютъ", жмутся, жалуются, ноютъ, ставятъ Гамлетовскiе вопросы, но поступать, определенно заявлять себя не могутъ и не смеютъ. Въ "Тине" двоюродные братья Сокольскiй и Крюковъ, "отвлекшись" на часъ отъ обыденныхъ делъ, запутавшись и нагрешивъ, резвятся, какъ ошалелые на воле щенки: имъ весело, свободно, легко.

"-- Хорошъ мальчикъ!-- засмеялся поручикъ. - Женатый, почтенный... Что, стыдно, противно? Однако, братъ, не шутя говоря, у васъ въ уезде своя царицу Тамара завелась...

-- Кой чортъ въ уезде? Другого такого хамелеона во всей Россiи не сыщешь! Отродясь ничего подобнаго не видывалъ, а ужъ я ли не знатокъ по этой части? Кажется, съ ведьмами жилъ, а ничего подобнаго не видывалъ. Именно наглостью, цинизмомъ беретъ...

".

Отъ серьезнаго къ шутке, отъ сдвига всей жизни въ сторону дна, какъ у фельдшера въ "Ворахъ" къ веселому эпизоду, после котораго крепко и спокойно спится, и о которомъ прiятно будетъ вспомнить на старости летъ ("Тина"). Таковъ ужъ Чеховъ. Онъ любитъ показать явленiе во весь его ростъ, а затемъ умалить его, улыбнуться надъ нимъ, и, улыбнувшись, снова нахмуриться. Въ "Ворахъ" вольная жизнь встала передъ нами, какъ все изменяющая въ быту, "высшая" сила; въ "Тине" власть остается за порядкомъ и бытомъ, погрязающiе въ тине не задаютъ здесь себе и мiру гамлетовскихъ вопросовъ и не любуются на подожженные смелыми руками пожары. Чеховъ "колеблетъ светъ и мракъ", смешиваетъ ихъ, то ослабляетъ силы страстей, то унижаетъ задерживающiя ихъ нормы - и такъ создаются Ивановъ, Гаевъ, Треплевъ, Лаевскiй, Лопахинъ и др. Возможность свободно прожить жизнь - есть; она здесь, рядомъ съ нами, какъ уходящiй въ землю кладъ, но благо ли, или зло принесетъ этотъ кладъ тому, кто завладеетъ имъ всецело - Чеховъ не говоритъ: онъ можетъ дать радость, подъемъ, размахъ, но ни отъ чего не спасетъ и ничему "окончательному" не научитъ. Въ конечномъ счете все остается на своихъ местахъ - и Ковринъ и Мерикъ лягутъ рядомъ на одну и ту же полочку.

VI.

Студентъ духовной академiи Иванъ Великопольскiй ("Студентъ") возвращался съ тяги домой и прозябъ. Кругомъ было пустынно и мрачно. Пожимаясь отъ холода, студентъ думалъ о томъ, что точно такой же ветеръ дулъ и при Рюрике, и при Іоанне Грозномъ, и при Петре, и что при нихъ была точно такая же лютая бедность, голодъ; такiя же дырявыя соломенныя крыши, невежество, тоска; такая же пустыня кругомъ, мракъ, чувство гнета - все эти ужасы были, есть и будутъ, оттого, что пройдетъ еще тысяча летъ, жизнь не станетъ лучше.

"все эти ужасы" повесить Демокловымъ мечомъ надъ головою смертнаго или подложить ихъ подъ него, какъ угли жаровни инквизицiоннаго застенка - мы получимъ схему личной судьбы рядового чеховскаго героя.

"--... Въ Евангелiи сказано: исшедъ вонъ, плакася горько. Воображаю: тихiй, тихiй, темный-темный садъ и въ тишине едва слышныя рыданiя...

Студентъ вздохнулъ и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдругъ всхлипнула, слезы крупныя, изобильныя потекли у нея по щекамъ, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выраженiе у нея стало тяжелымъ, напряженнымъ, какъ у человека, который сдерживаетъ сильную боль".

Когда студентъ возвращался домой "радость вдругъ заволновалась въ его душе, и онъ даже остановился на минуту, чтобы перевести духъ. Прошлое - думалъ онъ - связано съ настоящимъ непрерывною цепью событiй, вытекавшихъ одно изъ другого. И ему казалось, что онъ только что виделъ оба конца этой цели: дотронулся до одного конца, какъ дрогнулъ другой. А когда онъ переправлялся на пароме черезъ реку и потомъ, поднимаясь въ гору, гляделъ на свою родную деревню и на западъ, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думалъ о томъ, что правда и красота, направляющiя человеческую жизнь тамъ, въ саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, повидимому, всегда составляли главное въ человеческой жизни и вообще на земле: и чувство молодости, здоровья, силы - ему было только 22 года - и невыразимо сладкое ожиданiе счастья, неведомаго таинственнаго счастья овладели имъ мало-по-малу и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокаго смысла".

"всеми ужасами", открытыми Чеховымъ-наблюдателемъ въ действительности, воздвигъ Чеховъ-поэтъ. И на минуту становится тепло и светло на душе отъ мечты объ единой цели и о властномъ добре, опоясавшемъ тысячелетiя исторiи, но вотъ вы внимательнее вслушиваетесь въ речь Чехова и теплота, и светъ таютъ и заволакиваются туманами. Какъ любитъ Чеховъ невыразительные глаголы - "думалъ", "казалось", "ему кажется". Онъ употребляетъ ихъ слишкомъ часто, и когда вы учтете, где и какъ они, какъ часовые, разставлены у Чехова, вы поймете, что не светъ и не теплота легли въ основанiе поэтической постройки, а всего на всего эти неверные зыбкiе "кажется", "онъ думалъ". И что хуже всего: Чеховъ пытается даже объяснить, почему студентъ такъ думалъ, почему ему такъ казалось! Студенту было всего только двадцать два года, его охватывало стихiйное чувство счастья, молодости, здоровья и силы... Не граничитъ ли съ пошлостью эта непрошенная въ разсказе авторская ремарка? Да, мы все знаемъ, что въ 22 года люди полны силъ, полны возможностей счастья, и что малейшая радость, посланная имъ судьбою, зажигаетъ въ нихъ вдохновенiе, доводитъ до радостнаго буйства или тихаго, благодарнаго умиленiя. Но Чеховъ спокойно и безстрастно переводитъ стрелку летъ, какъ стрелку часовъ, и то, что казалось намъ пошлостью, вырастаетъ въ сумраке вечернихъ часовъ въ гигантскую фигуру, въ посланца рока, сменившаго нежную и чистую музу молодости. "Онъ думалъ" и "кажется" теряютъ свою мгновенную убедительность. Цепь разрывается на двое и легенда о плачущихъ надъ грехомъ апостола Петра крестьянахъ меркнетъ. Что остается вместо нея? Голые отвратительные факты апостольскаго отступничества и фактъ блужданiя зябнущаго студента холодной ночью. И еще остается пустынный костеръ въ холодномъ поле и одинокiй путь отъ костра, черезъ реку, въ гору - домой, хотя дома нетъ и не можетъ быть у человека. И останется еще холодный ветеръ, лютая бедность, невежество, тоска, мракъ, чувство гнета, что были при Рюрике, при Іоанне Грозномъ и при Петре. Студентъ Великопольскiй будетъ долго помнить, что вчера онъ былъ въ силахъ поэтическимъ разсказомъ отогнать эти тени. Но стрелка времени передвинулась, и разсказъ все тотъ же, простой, печальный и нежный, утратилъ свои черты. Студентъ или Чеховъ, пробуютъ возстановить въ памяти другiе разсказы - о творчестве, о дикой воле, о вольной, звериной и птичьей жизни - но и они, какъ смоченные дождемъ флаги и нарядныя одежды народнаго празднества, висятъ мертво и тяжко или влачатся по камнямъ и грязи, не радуя взгляда, нагоняя скорее горечь, неверiе и скуку: неудавшееся торжество ведь во много разъ хуже самыхъ серыхъ буденъ. "Моя жизнь" Чехова - и есть это неудавшееся, много разъ неудававшееся торжество, показанное въ ту минуту, когда муза сладкихъ преданiй уже отлетела, остались одни разорванныя событiя и лишь память, какъ прибрежная ива, невзначай роняетъ тяжелыя тихiя слезы. Мысли же человеческой, такъ жадно собиравшей и располагавшей въ стройномъ порядке преданiя о красоте, правде и добре приходится либо молчать, либо оправдывать пустоту своего бытiя, либо призывать вечный и последнiй покой, какъ нечто доброе, какъ абсолютное благо, подъ которое не подкопается уже ни врагъ, ни старость, ни несчастье, ни крылатый предатель - вестникъ красоты и добра.

-- На что тебе мать и жена?-- спрашиваетъ Семенъ Толковый ("Въ ссылке"), горюющаго по семье своей и по югу татарина: - одна глупость, братъ. Это тебя бесъ смущаетъ, язви его душу. Ты не слушай его, проклятаго. Не давай ему воли. Онъ тебе насчетъ бабы, а ты ему на зло: не желаю! Онъ тебе насчетъ воли, а ты упрись и - не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни двора, ни кола! Ничего не надо, язви ихъ душу!.. А ежели кто дастъ поблажку бесу и хоть разъ послушается, тотъ пропалъ, нетъ ему спасенiя: завязнетъ въ болоте по самую маковку, и не вылезетъ. Не то, что вашъ братъ, глупый мужикъ, но и образованные и благородные пропадаютъ.

И Семенъ разсказалъ про "образованнаго и благороднаго барина", который никакъ не хотелъ усвоить его мудрости и потому натерпелся, да и сейчасъ терпитъ, горя. Вызвалъ жену изъ столицы - ее увезъ первый встречный смазливый юноша-чиновникъ; растилъ дочь - она отъ тоски и суроваго климата заболела чахоткой, а образованный баринъ и тутъ успокоиться не хочетъ, возитъ ее по докторамъ, надеется на выздоровленiе, хлопочетъ, мечется, тратитъ попусту деньги и силы.

Татаринъ подошелъ къ Толковому съ ненавистью и съ отвращенiемъ, дрожа и примешивая къ своей ломаной речи татарскiя слова, и заговорилъ:

была, и горе было, а ты хочешь ничего, значитъ, ты не живой, а камень, глина! Камню не надо ничего, и тебе ничего... Ты камень - и Богъ тебя не любитъ, а барина любитъ!..

Татаринъ правъ - Семенъ Толковый уже не человекъ. Конечно, онъ не камень и за нигилизмомъ философiи мертваго дома въ немъ проносятся мятели, которыя такъ превосходно описывалъ Чеховъ ("Воры", "По деламъ службы" и др.), но и Семенъ правъ - ибо какъ же иначе защититься ему и спасти себя въ техъ условiяхъ, въ какiя онъ попалъ? А разве сынъ архитектора Мисаилъ ("Моя жизнь") не въ томъ же положенiи и не ту же ли философiю выковала жизнь на его нежной израненной душе? Разница между Степаномъ Толковымъ и Мисаиломъ лишь та, что создавшiй ихъ обоихъ Чеховъ избегалъ въ "Моей жизни"" определенныхъ формулъ, искалъ музыкальности, унесъ главное содержанiе повести въ пустыя пространства между строкъ, въ интервалы речи и въ разрывы фабулы, чемъ достигъ исключительнаго эффекта щемящей тоски, а въ Толковомъ виднее не Чеховъ художникъ, а Чеховъ человекъ, со скромными аффоризмами и непоколебимой, несмотря на внешнюю мягкость, убежденностью въ однажды сказанномъ. Различiя между Семеномъ и чудакомъ-Маляромъ только формальныя, и если ими пренебречь, мы найдемъ не мало еще имъ подобныхъ "нигилистовъ", "нетовценъ", "немоляевъ", - къ этимъ интеллигентнымъ или полуинтеллигентнымъ одиночкамъ сектантскiя клички пристаютъ не хуже, чемъ къ выходцамъ изъ ветлужскихъ лесовъ или приволжскихъ степей. Помните ли вы ту исключительную главу "Дуэли", надъ которой, вероятно, долго была склонена голова Чехова - съ раздумьями, опасенiями и тоской? Чеховъ избегалъ эпиграфовъ, въ "Дуэли" ихъ нетъ ни одного и лишь надъ одной главою неожиданно появляются строки, которыя такъ любилъ Л. Толстой.

... въ уме, подавленномъ тоской

Воспоминанiя безмолвно предо мной

И съ отвращенiемъ читая жизнь мою,

И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строкъ печальныхъ не смываю!

"Убьютъ ли его (Лаевскаго) завтра утромъ или посмеются надъ нимъ, т. е. оставятъ ему эту жизнь, онъ все равно погибъ..."

Что делать Семену, Лаевскому и Мисаилу, какъ не прославлять вечный покой, съ жутью и томленiемъ, съ привычными отступленiями назадъ, въ жизнь, и съ новымъ къ ней отвращенiемъ: они какъ раппiя травы, проросли за пределы оттаявшаго, разрыхленнаго слоя жизни - ихъ корни уперлись внизъ, где ледъ и тьма, ихъ вершины потеряли тепло среды, вырастившей ихъ, и, окруженные враждебной средою, они ждутъ, коченеютъ и молчать. Молчанiе - последняя и самая увлекательная тема Чехова. Нужно лишь услышать эту тему въ подробныхъ описанiяхъ природы и въ сбивчивыхъ речахъ нудныхъ, хмурыхъ и лишнихъ людей.

Евгенiй Лундбергъ.

"Современникъ", кн. XIII - XV, 1914