Шон О'Фаолейн о Чехове

Предисловие
Шон О'Фаолейн о Чехове

ШОН О'ФАОЛЕЙН

АНТОН ЧЕХОВ

(Моралист всегда и во всем)

"... русские же беллетристы глупее читателя, герои их бледны и ничтожны, третируемая ими жизнь скудна и неинтересна. Русский писатель живет в водосточной трубе, ест мокриц, любит халд и прачек, не знает он ни истории, ни географии, ни естественных наук, ни религии родной страны, ни администрации, ни судопроизводства... одним словом, чёрта лысого не знает".

Из письма Чехова к Суворину от 15 мая 1889 г.

"Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником".

Из письма Чехова к Суворину от 25 ноября 1892 г.

1

Прежде чем сесть за эту книгу, я перечитал чеховские рассказы. Начал я почему-то с "Верочки". Я читал этот рассказ много лет назад, и у меня сохранилось впечатление, что это томно-романтическая милая вещичка с "атмосферой" и чудесным лунным пейзажем — картиной окутанных туманом полей, — и ничего больше. Перечитав "Верочку", я в который раз убедился, что надо читать ровно столько, сколько успеешь перечитать в течение каждых десяти следующих лет, потому что первый раз — в молодости — получаешь удовольствие, второй — в зрелые годы — извлекаешь урок, третий — в старости — находишь утешение или предаешься отчаянию. Перечитав "Верочку", я обнаружил совсем другой рассказ.

"Верочку"? В юности я вынес из этой новеллы только, что некий молодой человек, по фамилии Огнев, отправившись в провинцию, знакомится со стариком Кузнецовым и его миловидной дочерью Верой или Верочкой. Перед отъездом, побывав у них в доме, Огнев бредет по освещенной луной полям и предается сентиментальным мыслям:

"Он шел и думал о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими людьми и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше, кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут журавли, слабый ветер донесет жалобно-встревоженный крик, а через минуту, с какой жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не увидишь ни точки, не услышишь ни звука — так точно люди с их лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти". (VI, 70).

Потом его окликает Верочка, между ними завязывается разговор, ей явно не хочется расставаться с Огневым, а он, не понимая в чем дело, роняет, между прочим, что у него никогда не было романов, и разглагольствует о том, как вот-де лет через десять они, возможно, встретятся и даже не узнают друг друга. И вдруг Верочка объясняется ему в любви, говоря, что им вовсе незачем разлучаться. Ошеломленный, Огнев признается, что не питает к ней ответного чувства, и она спешит уйти. Весь его сентиментальный вздор рассыпается в прах. Он понимает, что утратил нечто дорогое, часть своей молодости, которую уже не вернуть, возвращается в усадьбу, смотрит на дом, вздыхает, вздымает руки к небу и... удаляется.

К этому рассказу восходят сотни подражательных — "под Чехова" — современных новелл14. Но подражатели либо огрубляли свой образец топорными натуралистическими деталями, либо разжижали розовой водицей, наслоенной на вишневом цвету. Они проглядели очень важную фразу: "Первый раз в жизни ему приходилось убедиться на опыте, как мало зависит человек от своей доброй воли, и испытать на себе самом положение порядочного и сердечного человека, против воли причиняющего своему ближнему жестокие, незаслуженные страдания" (VI, 80).

— мотив, звучащий у него почти постоянно, часто с оттенком сатиры в свойственном ему мягком ключе, столь мягком (как например, в "Трех сестрах"), что это и сатирой не назовешь! — о разочаровании в жизни, разъедающем сентиментальные души, которые обманывают себя, бегут от деятельности и, в конечном итоге, порождают ложь, самодовольство и ханжество. Переняв одну только лирическую атмосферу чеховской прозы, подражатели не увидели важнейшей ее черты — сдержанности в выражении эмоций. Чехов не растворяется в описываемых событиях, он рассматривает их как бы со стороны, хотя пишет о них на редкость прочувствованно — подход, присущий ему одному...

Право, можно было бы написать книгу о Чехове, иллюстрируя ее положения одним рассказом — "Верочкой". Поместить его на первых страницах, а затем черпать из него примеры...

Чехов не уставал повторять: "Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах" (П. III, 11), "... я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались..." (П. III, 11).

И снова, говоря о той рамке, которой будет держаться в задуманном им романе: "Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, чёрта, свобода от страстей и проч." (П. III, 186).

Это "евангелие нормы" определяет очень многое как в творчестве, так и в жизни Чехова, и вряд ли будет преувеличением сказать, что все его творчество есть утверждение нормы. «Обед в "Континентале", — заносит он в дневник, — в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу» (XVII, 225). Отсюда горький, разящий смех в "Попрыгунье" — истории, взятой прямо из жизни, с героями (прототипы: художник Левитан и его московская знакомая) настолько достоверными, что против Чехова чуть было не возбудили дело о диффамации. Отсюда же его неизменная верность рассказам о простых честных людях: врачах ("Княгиня", "Супруга", "Случай из практики"), священниках ("Кошмар"). Отсюда же повторяющиеся в его рассказах типы отца-изверга, себялюбца-мужа, глупого держиморды ("Отец семейства", "В усадьбе", "Тяжелые люди", "Человек в футляре", "Переполох"). Все это в зачатке уже есть в "Верочке".

— на землях Войска донского, из ненависти к пошлости, из жажды "личной свободы" — родилась простота чеховских сюжетов. Ему в равной мере был чужд как романтизм, так и натурализм 60-х годов минувшего века... Его симпатии к людям, не зараженным пошлостью, — простым русским людям — проявились в рассказах о мужиках, написанных с огромной нежностью, порою с откровенным пристрастием. Взять хотя бы рассказ "Святой ночью", действие которого происходит где-то на Украине. Все в нем дышит такой нежностью, такой открытостью чувств — и образ умершего монаха, сочинявшего акафисты, и темная ночь, и описание парома, и толпа собравшихся на богомолье мужиков, — какие редко встретишь даже у Чехова...

В-третьих, он отличался крайней сдержанностью: мог, конечно, полностью сливаться со своими героями, вкладывая в их уста собственные слова, которые встречаются в его письмах, но, с другой стороны, — и это, повторяю, присуще только Чехову — целиком устранялся, предоставляя героям говорить самим за себя. Только так он мог быть правдив и в то же время естественен. "Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед"15, сказал он однажды и, без сомнения, сам на том стоял. Его рассказы проникнуты доброжелательной иронией: словно муж подсмеивается над слабостями жены, за которые ее все равно любит. В этом сказалась целостность и чистота чеховской натуры: он ненавидел фальшь и любил простых людей, но писал о фальши с лукавой улыбкой, а о людях, не давая воли своей любви и жалости к ним.

В-четвертых (что тесно связано с предыдущим), он обладал неким свойством, которым, надо думать, был в какой-то мере обязан своей профессии врача, а также, несомненно, тому восхищению, с каким относился к Флоберу и Мопассану, а именно: трезвым, объективным взглядом ученого, исследующего физический недуг. И это придает его рассказам дополнительный интерес, усиливая их эмоциональное воздействие: в них есть интеллектуальная достоверность, ключевая идея. Невольно кажется, что доктор Чехов задался целью излечить своих героев от неврастении, взбалмошности, ненормальности. Он оставался верен своей профессии и не скрывал, что она питала его как писателя. ... Научный метод помогал ему с большим интересом разрабатывать избранный сюжет, выражая свои чувства в необходимых для каждого данного случая пределах.

2) приверженность к простым сюжетам, простым героям;

3) сдержанность в проявлении чувств;

4) научный подход.

Остается назвать еще одно свойство, оживляющее и возвышающее уже названные, — свойство, которое с годами все более и более становится неотъемлемой частью его натуры и которое можно с полным правом считать его верой: он искренне верил в Человека. «Какой я нытик? Какой я "хмурый человек"...?»16 — восклицал он, отказываясь понимать, почему его причисляют к пессимистам. "Я с детства уверовал в прогресс..."17 — эти слова тоже принадлежат ему. И разве не он с особенным удовольствием повторял: "Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция"18.

В Ялте, как вспоминал Куприн, в последние годы "он с одинаковой любовью ухаживал за цветами, точно видя в них символ будущей красоты, и следил за новыми путями, пролагаемыми человеческим умом и знанием. Он с удовольствием глядел на новые здания оригинальной постройки и на большие морские пароходы, живо интересовался всяким последним изобретением в области техники и не скучал в обществе специалистов. Он с твердым убеждением говорил о том, что преступления, вроде убийства, воровства и прелюбодеяния, становятся все реже, почти исчезают в настоящем интеллигентном обществе, в среде учителей, докторов, писателей. Он верил в то, что грядущая культура облагородит человечество"19.

Эта страстная трепетная надежда выражена в последней его пьесе: "Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной". <XIII, 131>. Разбивая ялтинский сад, он любил шутить, что преобразовал дикое место. И прибавлял уже всерьез: "Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад"20.

Человек не бросается такими словами, если не чувствует потребности в них. Оптимистов надо искать не во дворцах. Я поставил эпиграфом к этой статье одно из горчайших проклятий Чехова современной ему русской действительности; и как врач, и как исследователь каторжного Сахалина, и как выросший в бедности таганрогский мальчишка, и как человек, приговоренный к ранней смерти, Чехов испытывал острую потребность верить, что будущее станет оправданием настоящего. Но он не был пустым мечтателем. Он стремился делать дело. Как он ополчился на Суворина, когда тот написал ему (в письме от 9 марта 1890 г.), что Сахалин никого не трогает, никому не интересен!..

он, возможно, пытался найти решения. Но как художник, осознавший всю непостижимость тайны человеческого страдания, замолкал, как только вопрос был поставлен. И поэтому в его повестях и рассказах есть привкус слез — печали о делах человеческих, и печаль эту, не разобравшись, долгое время принимали за "русский пессимизм".

Вот те черты, которые, перечитывая Чехова, я счел нужным выделить как существенные для его характеристики. И главная из них, на мой взгляд, — последняя из перечисленных: вера в Человека. Это та его черта, которая заставляет меня считать, что, не обрети он себя в прозе, он стал бы замечательным сатирическим поэтом.

2

Чехов начал как писатель-натуралист. Образцами ему служили Мопассан, Флобер, Тургенев, Толстой. После Мопассана, однажды заметил он, необычайно трудно писать рассказы, к которым стали предъявлять неимоверно высокие требования. Чеховский научный метод, его стремление к краткости, верность фактам, точность медика в описании аномалий и болезней, готовность ставить проблемы и отказ их решать, его сдержанность — все это созвучно платформе натурализма. Однако натуралистом pur sang* Чехов не был, и крайне интересно проследить, как он подчиняет натурализм своей творческой личности и как, с другой стороны, натурализм, вторгаясь, портит его рассказы, хотя в то же время несомненно уберегает их от двух зол — сентиментальности и романтизма... Если сбросить со счетов чеховский оптимизм, веру в человека, стремление отмечать в жизни светлые стороны и всепроникающую его доброту, перед нами предстал бы второй Мопассан. Но при всем восхищении писательским мастерством своих предшественников Чехов был чужд их пессимизму. "Я лелеял дерзкую мечту, — признавался он, — суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим "Ивановым" положить предел этим писаньям" (П. III, 132).

"Чеховизм" от натурализма отличает не техника письма, а мироощущение. Убедимся в правильности этого утверждения на характеристиках героев. Чехов совпадает тут с натуралистами лишь частично, — вернее, натуралисты лишь частично совпадают с Чеховым. Например, вслед за натуралистами, Чехов старался характеризовать своих героев через изображение их внешности. Однако эти портреты (за исключением разве ранних, еще несовершенных, рассказов) никогда не превращались у него в самоцель, в демонстрацию фотографий различных людей, которые, поскольку автор ничего не сообщает об их внутреннем мире, не представляют для читателя интереса. Скажем, в рассказе "Тина" (1886) читаем:

"Поручик весело спрыгнул с седла, передал лошадь подбежавшему человеку и, поглаживая пальцем свои тонкие черные усики, вошел в парадную дверь. На крыльце самой верхней ступени ветхой, но светлой и мягкой лестницы его встретила горничная с немолодым, несколько надменным лицом <...> Как раз против входа, в большом старинном кресле, откинувши голову назад на подушку, сидела женщина в дорогом китайском шлафроке и с укутанной головой. Из-за вязаного шерстяного платка виден был только бледный длинный нос с острым кончиком и маленькой горбинкой, да один большой черный глаз. Просторный шлафрок скрывал ее рост и формы, но по белой красивой руке, по голосу, по носу и глазу ей можно было дать не больше двадцати шести — двадцати восьми лет" (V, 361, 362).

"Верочке", появившейся годом позже, мы встретимся с более типичными для Чехова художественными приемами: в "Верочке" тоже есть описания внешности, но эффект, который они производят, уже совсем иной!

"По крайней мере Огнев, вспоминая впоследствии о хорошенькой Верочке, не мог себе представить ее без просторной кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки не касалась стана, без локона, выбившегося на лоб из высокой прически, без того красного вязанного платка с мохнатыми шариками по краям, который вечерами, как флаг в тихую погоду, уныло виснул на плече Верочки, а днем валялся скомканный в передней около мужских шапок или в столовой на сундуке, где бесцеремонно спала на нем старая кошка. От этого платка и от складок кофточки так и веяло свободной ленью, домоседством, благодушием. Быть может, оттого, что Вера нравилась Огневу, он в каждой пуговке и оборочке умел читать что-то теплое, уютное, наивное, что-то такое хорошее и поэтичное, чего именно не хватает у женщин неискренних, лишенных чувства красоты и холодных" (VI, 71—72).

Здесь уже два характера. И этот импрессионистический метод Чехову особенно по душе...

Портрет, по правде говоря, мало привлекает его внимание, хотя он не упускает случая использовать в нужном месте описание наружности героя. В особенности второстепенного — как например, мужа героини в "Даме с собачкой", и делает это мастерски: "... он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер" (X, 139).

Из этого мимолетного впечатления возникает два характера: Гурова, который наблюдает, и мужа героини, которого описывают. Сугубая объективность, свойственная мопассановским описаниям, скажем, в "Пышке", редко встречается у Чехова. Для него куда естественнее написать вот так: "Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне" (X, 25). Незначительное происшествие, сигнализирующий штрих, один здесь, другой там, выявляющие глубины характера — вот его метод. И нетрудно убедиться, что все эти штрихи — результат тщательного наблюдения и отбора.

техника письма, сколько мироощущение, вера? Да оттуда, что Чехов истово верит в человека, что характер для него — поле битвы в человеческой душе, в скрытый смысл которой он хочет проникнуть. Совсем не то у Золя, который не верит в человека, не признает за ним свободы воли, видит в человеке не человека, а скорее животное и предпочитает рисовать такое поле битвы, где сталкиваются огромные массы. Отдельная личность, не говоря уже о борьбе в ее душе, как уже неоднократно указывалось, не интересует Золя <...> Для Чехова же в каждом человеке — будь то даже набитый дурак или отпетый негодяй — скрыта священная тайна, в которую нужно проникнуть. Его "штрихи" словно записи в истории болезни, внесенные врачом, который пишет о своих больных, исходя из норм здоровья, здравомыслия и порядочности <...>

Чехов не признает ни фотографий, ни чисто внешних показаний, которыми увлекались натуралисты, и это, на мой взгляд, самое в нем замечательное. Он не раз говорил, что хочет писать только о том, что видит. Все писатели так говорят!

Чехов же видел неизмеримо больше очень многих своих собратьев по перу. Пожалуй, он видел в каждом герое личность, и вместе с тем человека. В Чехове говорил поэт. Он постоянно ставил своих персонажей в ситуации, удовлетворявшие его поэтическую жилку, — ситуации, приоткрывавшие окошечки в их души, позволявшие видеть и сознавать тайну более широкого диапазона бытия, чем они или мы способны различить — не то что осознать! — в обычной сутолоке повседневной жизни.

3

отвергает значения внешней детали. Но в то же время и не переоценивает ее. Ему мало написать — человек повесил шляпу на гвоздик. Он пишет: "... на большой уродливый гвоздик". И мы невольно замечаем, что вся убогая мебель в доме героя — речь идет об отце Якове, нищем священнике из рассказа "Кошмар", — вместе с этим гвоздиком (незначительная деталь) каким-то образом с ним связаны и введены в рассказ не ради пустого эффекта правдоподобия. И еще мы замечаем, что любое описание у Чехова — будь то метель или погожий летний день, — где в силу общей тональности, где благодаря еле слышной перекличке с происходящими событиями, накрепко вплетено в самую ткань рассказа. Например, рассказ "Убийство" начинается с описания всенощной на маленькой железнодорожной станции:

"Все стояли в безмолвии, очарованные блеском огней и воем метели, которая ни с того, ни с сего разыгралась на дворе, несмотря на канун благовещения" (IX, 133).

— это не просто живописная картинка; через нее нам передается ощущение немого страдания, которое, выражая фатализм чеховских мужиков, убивает в них волю к деятельности. Точно так же в рассказе "Святой ночью" под воздействием пейзажа мы проникаемся благоговением, созвучным истории сочинителя акафистов, — благоговением, которое, смешиваясь со светлым настроением праздника и чувством благостной кротости, нисходит на рассказчика. Как это не похоже на фотографию! Как это близко поэзии!..

В картинах природы, как и в характерах героев, возникают вновь и вновь те же сигнализирующие штрихи...

Чехов избегает многословных внешних описаний, широко используемых натуралистами. Вот под диктовку отца Федора ("Письмо") дьякон пишет послание своему сыну. Есть здесь хотя бы слово о том, как они садятся за стол, достают бумагу и чернила, как скрипит перо, как движется рука по бумаге и т. д. и т. п.? Нет, нет и нет. Чехов ограничивается всего несколькими словами: "Он усадил дьякона за стол и начал... Кончив писать, дьякон прочел его (письмо) вслух, просиял и встал". (VI, 159—160)

Нет у Чехова и столь излюбленных натуралистами описаний грубых сторон жизни, и это лишний раз подтверждает то, что было сказано выше о близости его прозы к поэзии. Вот богатый помещик входит в убогую церквушку, которая, судя по всему, должна вызвать в нем только отвращение. Чехов же. с присущей ему мягкостью и сострадательностью пишет:

"Деревянная церковь, к которой подъехал Кунин, была ветха и сера; колонки у паперти, когда-то выкрашенные в белую краску, теперь совершенно облупились и походили на две некрасивые оглобли... Но эта бедность тронула и умилила Кунина".(V, 63—64)

и с присущей интуицией не мог выразить мысль иначе, как придав ей форму совершенной целостности во всех без исключения частях.

4

Нельзя писать о Чехове, не упомянув, хотя бы бегло, — да больше и не получится — о его иронии — этом необычайно тонком свойстве его натуры и его произведений. Ирония окрашивает чеховские рассказы с самого начала, но только с годами она приобретает полную силу, указывая на постоянный творческий рост...

Перед нами маленький фельетон, названный Чеховым "Жизнь прекрасна!":

"Жизнь пренеприятная штука, но сделать ее прекрасной очень нетрудно <...> Когда у тебя в кармане загораются спички, то радуйся и благодари небо, что у тебя в кармане не пороховой погреб. Когда на дачу приезжают бедные родственники, то не бледней, а торжествуя, восклицай: "Хорошо, что это не городовые!"... Радуйся, что ты не лошадь конножелезки, не коховская "запятая", не трихина, не свинья, не осел, не медведь, которого водят цыгане, не клоп... Если тебя секут березой, то дрыгай ногами и восклицай: "Как я счастлив, что меня секут не крапивой. "Если жена тебе изменила, то радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству..." (III, 235, 236)

Право, вряд ли это только смешно. Столь же горькие строки, какие поставляют в наши газеты тысячи поденщиков пера, с тою разницей, что они не осмеливаются даже приблизиться к сатире! Тем не менее, в эти годы Чехов был весел, жизнерадостен, усиленно занимался медициной; и ему попросту не хватало времени, чтобы сосредоточиться или задуматься... В повести "Степь", чтобы не забираться глубже (она была написана после поездки Чехова на юг России в 1887 г.), ирония и грусть звучат намного сильнее, а вместе с такими рассказами как, например, "Кошмар" она, по сути дела, отмечает конец первого периода его творчества.

— чтобы ознакомиться с условиями жизни на каторжных поселениях, и его письма той поры свидетельствуют о том, сколько он размышлял над тяжелой и жестокой русской жизнью. Годом ранее А. Н. Плещеев упрекнул Чехова в "отсутствии" у него "направления", и вот что он ему ответил:

"Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий... Но разве в рассказе (речь идет о "Скучной истории" — Ш. О'Фаолейн) от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха..." (П. III, 25)

Он все время протестует — я сказал бы, "комментирует" — в "Дуэли", "Попрыгунье", "Жене", "Соседях"... А его рассказы о мужиках, как например, "Убийство", сплошь горький комментарий к тому, что называлось тогда русской действительностью, открывшейся ему еще глубже. А рассказы "Черный монах" (1894) или "Моя жизнь" (1896) "комментируют" пошлость буржуазной жизни в провинции...

Письма, которые он пишет в эти годы, чаще всего серьезные, протестующие, сигнализирующие, взволнованные письма, касающиеся животрепещущих вопросов. Их следует рассматривать в одном ряду с его врачебной и благотворительной деятельностью, которой он, начиная с 1892 г., отдал столько времени и сил... Ирония в этот период была его единственной защитой от отчаяния. Без нее он писал бы, движимый отвлеченным неприятием действительности. Ирония помогла ему сохранить любовь и жалость к людям. Прирожденный юморист, он всегда испытывал потребность над чем-то смеяться — вернее, незаметно улыбаться — пусть даже над самим собой.

Он прожил одинокую, ни с кем не разделенную жизнь; даже женившись, остался один (жена его проводила больше времени в Москве, чем с ним); "А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да Софья Павловна спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю..."21

"Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один", — внес он в свою записную книжку.

Много думающий, добрый, сердечный, чуткий человек, всегда размышляющий, всегда иронически улыбающийся над результатами своих размышлений.

5

Вот что должно особенно заинтересовать в Чехове ирландских писателей. Рассказы его — о России и о русских, но мысли неизмеримо шире: он не был регионалистом. В его произведениях легко обнаружить следы пребывания в Таганроге, Мелихове, на Сахалине, Украине — писатель не сочиняет жизнь! — но то, что лежит в основе его отношения к жизни, его евангелие нормы обнимает весь мир. Как художник он ни разу не коснулся ни славянофильства, ни другого подобного "движения". Он не переносил "движений", а любую "войну в литературе" считал приверженностью к "ярлыкам" и "предрассудком". Его интересовали честность и ложь, опустошенность индивидуальной души, личная свобода, фальшь, лицемерие, человеческие слабости и человеческие достоинства в их исконной форме. К христианству он относился так же, как Бальзак: т. е. выражал в рамках этого вероучения свое личное представление о том, какой должна быть жизнь, но никакой религии не исповедывал и не верил в бессмертие души. У него была одна осознанная цель — правдиво изображать жизнь, показывая, насколько она отклоняется от нормы.

Что до самой этой нормы, то она явно не была специфически русской. "Норма мне неизвестна, — писал он, — как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и поумнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, чёрта, свобода от страстей и проч." (П. III, 186). И поэтому его рассказы не утрачивают своего значения, где бы их ни читали. Они привлекают не специфическими или живописными подробностями, на которые так падки писатели-натуралисты, чьи герои, как и они сами, живут по нормам узкой среды. Значение чеховских рассказов не в абстрактных или предвзятых идеях, неизбежных у регионистов социального или религиозного толка. Чехов не принадлежал к тем, кто слишком много задается абстрактными вопросами о жизни и ее смысле. С него было достаточно писать о том, что видел сам — высоко порядочный, честный, немало испытавший на своем веку, несомненно русский, воспитанный в православии человек! — писать правдиво, мягко, без капли желчи, а читатели пусть сами делают выводы, каждый в силу собственного опыта и разумения. Так он изобразил через Россию весь мир.

В чем притягательность Чехова? Она в особом складе его ума, в разумности перед лицом хаоса в общественных и нравственных уложениях — хаоса, не менее ошеломляющего тогда, чем сейчас. У Чехова нашлось достаточно последовательности и ума, чтобы понять: при всем своем тонком мастерстве ни французские писатели, выступившие в 30-х годах минувшего века, ни их русские последователи не обладали "евангелием нормы"... Его творчество, в сущности, явилось конструктивной критикой жизни. Основами этой критики, исходными ее мерками были у него, как и у Бальзака, положения христианской морали. Ни тот, ни другой, насколько можно судить, не питал ни малейшей веры в мистическую сторону христианства, но оба верили в его этическую "систему" и были ей преданы сердцем и душой, исходя из нее во всем, что говорили и думали о поведении человека. Именно эта жажда "нормы" и придает Чехову его несокрушимость. Он нигде не выпячивает своего "евангелия нормы". И уж само собой разумеется, никогда ничего не проповедует. Самое большее, что можно уловить в его рассказах, — это чуть насмешливый тон. Но при этом в любом из них проступает скрытый смысл — даже в такой невесомой паутинке как "Верочка". А это значит, что в его рассказах всегда есть стержень.

6

— романтиком или реалистом? Читатель, наслушавшийся таких оценок его произведений как "чарующие", "волнующие", "насыщенные атмосферой", "поэтические" или "живописные", вполне может счесть его романтиком. Однако если мы числим Чехова среди писателей-моралистов — в том смысле, в каком моралистом был Бальзак, а я категорически ставлю их рядом — вряд ли правомерно применять к одному иное определение, чем к другому. А кому же придет в голову назвать Бальзака романтиком?! Разве что с целью придумать какие-нибудь сверхтонкие дефиниции для его мастерства, как это делает Фаге22, когда называет Золя "оголтелым романтиком".

— реалисты в том смысле, что для обоих существует норма достойной человеческой личности и достойного человеческого поведения — образцы и критерии, твердые, неизменные и широко принятые...

Чехов был реалистом своего, особого рода; он никого не повторял. Он шел своим путем поэзии, настроения, поэтического чувства и, находя для всего этого свои, особые средства выражения, оставался одновременно верен правде обыденной жизни. Среди его героев нет ни одного, о ком не мог бы написать Флобер; нет такой ситуации, которая была бы хоть сколько-нибудь необыкновенной; нет психологии, которая показалась бы чуждой самому обычному человеку. Рядового читателя, впервые взявшего в руки Чехова, смущает не исключительность его сюжетов, а явная их обыденность: "Они просто ходят по сцене и говорят!" Напротив, изощренных знатоков более всего озадачивает та поэтичность, которой овеяна у Чехова обыденность и, видя прекрасные туманы, они не различают за ними трезвый, насмешливый ум врача, моралиста и судьи. Таким образом, как неискушенный, так и многоопытный читатель теряет связь с личностью автора. А он вовсе не такой уж сверхрафинированный! Он просто доктор, пишущий свои диагнозы языком поэзии; его произведения порой напоминают мне картины итальянских примитивистов. Глядя на них, испытываешь неповторимое наслаждение, и не сразу замечаешь, что они столь же жизненны, сколь и прекрасны! Это гармоническое сочетание он, по-моему, и имел в виду, когда говорил, что писатель должен обладать зрелостью и чувством личной свободы, иными словами — так я это толкую — должен быть подлинно интеллигентным человеком. А что именно Чехов имел под этим в виду, мы находим в его повестях и рассказах, — он вложил в них себя.

Сноски

* франц.).

Примечания

14 Ср. с высказыванием Дж. Голсуорси о подражателях Чехова в статье "Силуэты четырех писателей" (Four novelists in Profile // English Review. 1932. V. 55). Частичный рус. перевод см. в ЛН, т. 68, с. 810—811.

15 Цит. по: Чехов // А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 514.

16 Там же. С. 515.

17 Цит. п. к А. С. Суворину от 27 марта 1894 г.

18 Цит. по: Памяти Чехова // А. П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 550.

19 Там же. С. 542.

20

21 Цит. по: Чехов // А. П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 516.

22 (Faguent, Emile, 1847—1916) — французский литературовед и критик, автор многочисленных этюдов-"портретов" французских писателей XVII—XIX вв. и нескольких монографий, в том числе и о Золя.

Предисловие