Тэмо Эсадзе. Чехов: Надо жить
Часть первая. Мы знаем много лишнего. Глава XI

XI

Следует ли из сказанного, что Толстой лукавит, что выстраивая новую линию поведения, преследует цели корыстные, далекие от декларируемых? Боже упаси! Оснований в подобных подозрениях нет и быть не может, ибо это противоречит самой природе толстовских отношений с реальностью, действию, побуждаемому исключительно потенциями текста. В теоретически обоснованном движении к обретению веры Лев Николаевич тот же, что и в концептуальной истории с реформами в артиллерии, в полной иррациональных несуразностей переписи населения, в прекраснодушной бумажной педагогике, в наивной адвокатской практике. Просто всему свое время: «новые условия счастливой семейной жизни совершенно <...> отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств жизни» [1076]. Добавим от себя, отвлекали периодически, не постоянно. Как человек с поразительным зрением, Толстой всегда безошибочно видел всякое несовершенство, великолепно ухватывая суть. Как человек, безнадежно пребывающий в тексте, всегда оставался в его границах, за пределами реальной жизни, боялся ее сложности и отсутствия разлинованных оснований.

Публично признаваясь в искреннем нежелании жить Толстой таким образом задает высочайшую планку качеству и остроте конфликта и одновременно заставляет задуматься о таком же уровне качества причин. «Жизнь мне опостылела — какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общéе хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни» [1077].

Но в том-то и дело, что философствуя, Толстой ищет выхода. И не просто ищет, но в стремлении к истине намерен «следовать Учителю во всем, претерпеть то, что Он претерпел» [1078], ищет со всей страстностью «во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке» [1079]. Разве прежде было иначе: ложные установления общества, считавшиеся мудростью, Христос и его ученики призвали изменить или вовсе отречься от них, пускай даже став «безумными» для «мира сего». Апостол Павел в своём Послании к Коринфянам скажет: »Будьте подражателями мне, как я Христу» [1080].

«И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми–десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни» [1081].

— инакомыслящего, юродивого [1082] — будут боготворить и ненавидеть, замирать от страха одновременно. Того, кто на кресте, всегда любят и всегда бояться.

После безрадостного посещения Киево-Печерской и Троице-Сергиевой лавр в промежутке между 31 октября и 1 ноября Толстой начнет свое первое законченное, хоть и неозаглавленное религиозно-философское сочинение со слов «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь», а едва закончив, приступит к его переработке. В первых числах января 1880 года на письменном столе Л. Н. будет лежать новая рукопись. Толстой еще дважды вернется к ней — в 1881 и в апреле 1882 года, пока не решится, наконец, прочитать своему старому знакомому С. А. Юрьеву [1083]. Услышанное оставит в душе Юрьева «сильное впечатление» — и желание напечатать «рассуждение» Толстого в своем журнале. Вопреки первоначальному плану (работа «для себя» и не предназначена для печати) Толстой согласится на публикацию. На рукописи, отосланной печатникам, будет стоять зачеркнутое название: «Что я?». Набранная в «Русской мысли» (для майского номера) она уже носит название «Вступление к ненапечатанному сочинению». Однако духовная цензура ожидаемо наложит на произведение запрет, номер будет конфискован. Отдельное издание увидит свет лишь в 1884 г. — за границей, в Женеве, в издательстве М. К. Элпидина [1084] в журнале «Общее дело». На первом бесцензурном издании на титульном листе будет значиться: «Исповедь графа Л. Н. Толстого. Вступление к ненапечатанному сочинению».

«И вдруг, к величайшему недоумению и ужасу тех, кто знал, любил и ценил Толстого-писателя, словно сразу порвались все струны того чудесного инструмента, на котором разыгрывал он свой гимн Творцу — появилась «Исповедь». Все, что я говорил до сих пор, — заявляет он дрожащим и прерывающимся от волнения и сдержанного чувства голосом, — все ложь и притворство. Ничего я не знал, ни во что не верил, но мне нужны были деньги и слава, и я притворялся всезнающим учителем. Теперь, вдруг почувствовав ужас приближающейся смерти, я всенародно каюсь и отрекаюсь от всего, что писал прежде...

У нас, в России, «Исповедь» в течение четверти века не могла быть напечатана; она распространялась лишь в рукописи и не могла быть предметом публичного обсуждения, так что о ней сперва многие знали только по слухам и понемногу к ней привыкли (человек ко всему привыкает) — оттого она и не произвела соответствующего впечатления. Но если бы она вышла в России своевременно, т. е. непосредственно вслед за «Анной Карениной», она должна была бы произвести потрясающее впечатление. Если «Война и мир» и «Анна Каренина» лживы — то где же правда? Если Толстой, искренности и правдивости которого так верили, притворялся и лгал и притом из таких низменных побуждений, то кому же после этого верить? Толстой ничего не предпринял для того, чтобы помочь читателю своему ответить на этот вопрос. «Прежде я лгал, притворствовал, учил, сам ничего не зная — все ради денег и славы, теперь я искренен, говорю правду и знаю, — упорно повторяет он, — и только. Разбирайтесь сами» [1086].

Толстой знал, что первая реакция будет именно такой. Ведь одно дело, когда ты делишься сокровенными мыслями с человеком, которому доверяешь, который знает тебя и который готов тебя услышать, и совсем другое, когда эти неосторожные неподготовленные слова не имеют конкретного адреса, и говорятся . Он хорошо помнил свое ощущение ужаса от неожиданного для него эпистолярного опыта Страхова, то впечатление перед лицом обезоруживающей откровенности, которое произвело на него это исповедальное послание. Письмо заставило крепко задуматься над собственным советом Страхову — написать о своей жизни так, чтобы «возбудить к своей жизни отвращение всех читателей».

Пренебрегая художественностью, как впрочем, и любыми формами иносказания, построив свою «Исповедь» предельно просто в согласии с каноном церковного таинства, Толстой рассказал обо всем без утайки, разве что, опуская детали. При той степени откровенности, с которой выговорена «Исповедь», частности уже не имели значения: «Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком» [1087].

Нет, это был совсем не Руссо, очевидная и необъяснимая «готовность говорить те вещи, в которых стыдно признаться» [1088] обескураживала, — на дворе стоял девятнадцатый век, и навыка добровольного публичного разоблачения у людей не было. Еще более удивительно, что говорил о себе писатель: «я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили» [1089].

Никто из тех, кого с легкой руки Пушкина назовут «властителями дум» [1090], а чуть позже с не менее легкой руки Сталина назначат «инженерами человеческих душ» [1091] не позволял себе подобного рода откровений: «Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. <...> Из сближения с этими людьми я вынес новый порок — до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему» [1092].

— к собственному тексту, в том числе, — тем самым пытаясь вернуть обесцененному слову утерянный авторитет:

«Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать — как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, — мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше и больше учили, учили и учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают» [1093].

Очень многих искренность автора «Исповеди» в самом деле заставит задуматься для чего и как устроена жизнь. У Толстого найдутся единомышленники, появятся последователи. На принципах всеобщей любви, непротивления злу, самосовершенствования и опрощения возникнет целое толстовское движение, в период расцвета достигшее примерно 30.000 человек. Колонии толстовцев появятся в Тверской, Симбирской, Харьковской губерниях, в Закавказье, применительно к ним родится название «культурных скитов». Толстовство найдет последователей в Западной Европе, Японии, Индии. Однако все это будет совсем не то, о чем думал Толстой, когда начинал писать «Исповедь». Ему не нужны были адепты, не нужна была секта, по-видимому, он искренне верил в то, что своим нравственным авторитетом способен повлиять на ход исторических процессов в России. В сущности, все останется по-прежнему, ибо жизнь и текст — все-таки вещи разные. Ирония будет заключаться еще и в том, что беспрецедентная по искренности публичная исповедь Толстого так и останется неразгаданной тайной, чужим негативным

«По словам того же Розанова, «о «чем грезилось ночью» у Толстого выше, чем у кого-нибудь» [1094], и он превосходил всех писателей «в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел» [1095]. <...> Главная цель писателя — пробудить в человеке сознательное и деятельное отношение к духовной жизни, пробудить в нем личную ответственность за каждый поступок, каждую мысль и каждое чувство. Этим он пытался спасти человека от духовной смерти» [1096].

Попытка спасения всех сразу ценой собственного уничижения с развенчанием идеологических устоев (живыми примерами, как не надо) естественным образом приведет к неизбежной регламентации (правилам жизни, ) и лишь добавит остроты и в без того пеструю картину общественной жизни России, обнажив внутренние противоречия не столько в устройстве православной веры, сколько — и в первую очередь — в семейном укладе Льва Николаевича, а также в его непростых отношениях с реальностью.

Поймет ли тщетность усилий сам Толстой? Вне всяких сомнений, и довольно скоро. «Грустно б[ыло] вчера, хотелось умереть, чтоб уйти от нелепости, к[оторую] настолько перерос. Разумеется, вся вина в том, что не работаю, да боюсь» [1097]. «Если готов умереть, то хорошо, а я хочу быть готов» [1098]. «Все хочется умереть. Да, мне кажется, что я дожил до того, что, думая о будущем, отыскивая впереди цели, к которым стремишься в будущем, я знаю и вижу одну крайнюю цель в этой жизни — выход из нее, и стремлюсь к ней почти радостно, по крайней мере, уже наверно без противления» [1099]. «Грешен — хочется смерти» [1100]. «Спрашивал себя один в лесу: хочу ли, готов ли умереть сейчас: и более готов, чем бывал прежде — страху нет ни малейшего, но как будто не можешь вполне вообразить переход и пот[ому] не уверен, что нет страха» [1101]. «Умереть готов. Ночью увидал во сне какую-то лягушку в человека ростом и испугался. И испугался как будто смерти. Но нет, это ужас сам по себе» [1102]. «Да, хочется умереть, виноват. Я был в упадке духа, главное, от того, что как будто забыл свое дело жизни: спасти, блюсти душу» [1103]. «Умереть хочется — грешен» [1104].

Трагедия Толстого заключалась еще и в том, что он совершенно потерялся в разговоре с деятельной молодежью, будто остановившись на пороге двадцатого века. Его литературному величию отдавали должное, как к человеку бесстрашному к нему относились с почтением, но его вовсе не слышали, скорее, слушали как экскурсовода в музее восковых фигур. В жажде научного познания носители прежде невиданной в России — непреодолимо далекой помещичьей усадьбе — демократической культуры, были непримиримы ко всякого рода дидактике и назидательной праведности. «Если что было неприятно для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неутолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в суровые, но условные рамки этической секты, рационалистической по методу, но построенной на чисто априорных допущениях. При всем моем глубоком уважении к личности Л. Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского этического сознания, я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех «восьмидесятников», в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и Чехов» [1105].

Крайне любопытно, что Чехов увяжет деланную церковную «анафему» Толстому с промышленным вырождением русской иконописи: «Да, народные силы бесконечно велики и разнообразны, но этим силам не поднять того, что умерло. Вы называете иконопись мастерством, она и дает, как мастерство, кустарное производство; она мало-помалу переходит в фабрику Жако и Бонакера, и если Вы закроете последних, то явятся новые фабриканты, которые будут фабриковать на досках, по закону, но Холуй и Палех уже не воскреснут. Иконопись жила и была крепка, пока она была искусством, а не мастерством, когда во главе дела стояли талантливые люди; когда же в России появилась «живопись» и стали художников учить, <...> иконопись стала мастерством. Кстати сказать, в избах мужицких нет почти никаких икон; какие старые образа были, те погорели, а новые — совершенно случайны, то на бумаге, то фольге. <...> Несомненно, иконопись (Палех и Холуй) уже умирают [1106]... <...> К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом [1107]. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж неискренно или пахнет неискренним» [1108].

из лучших побуждений толстовский гипертекст, составленный из целой линейки статей о неприемлемости прежней и о необходимости новой веры, вместо новаторства выглядит анахронизмом, и почти мгновенно вплоть до самой смерти Толстого войдет в прямое противоречие с собственной жизнью его, оказавшегося «между призывом Христа оставить семью и следовать за Ним, и самой семьей, связывающей его узами любви и ответственности» [1109]. В ответ на настойчивые призывы оставить семью и присоединиться к движению последователей, Толстому придется оправдываться: «… люди, не понимая того, что выхождение правдиво и любовно из ложного положения (увлекая за собой других) и есть сама жизнь, представляют себе жизнь только уж после освобождения от лжи и стараются освободить себя от лжи ложными средствами, обрубая жестоко, не любовно связи с людьми, только бы поскорее начать истинную жизнь, которую они известным внешним образом определяют. Это обман. Старый обман — сделать жизнь похожей на истинную, такой, как будто люди любят добро. Это зло худшее» [1110]. Однако сам он отлично понимает, что любые его слова сейчас лишь разрушают им же самим воздвигаемое здание новой жизни. Той самой жизни, которой он по-прежнему страшится.

— второй по старшинству и единственный (помимо самого Толстого), оставшийся в живых ко времени написания «Исповеди»: «Николиньку я уважал, с Митинькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселием и, в особенности, как ни странно сказать, его непосредственностью, его эгоизмом. Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это любил особенно Сережу — слово любил неверно. Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем[-то] совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная» [1111].

Споры с братом, не принимавшим новых идей Толстого, никак не повлияют на их дружеские отношения. Дети Льва Николаевича обожали дядю Сережу и часто гостили у него. Толстые жили недалеко друг от друга — усадьба Сергея Николаевича находилась в 35 верстах от Ясной Поляны. И у Льва Николаевича, и у его брата семьи многодетные, и в каждом доме по три дочери: Татьяна Львовна на год старше Верочки, Варя — на год старше Марии Львовны, и только между Марией Сергеевной и Сашей разница составит 12 лет.

Однако этим подобие не оканчивается. За близостью к немеркнущему источнику света яркие идеи Льва Николаевича не могут не ослепить девочек. Не хотелось бы думать, что именно этим обстоятельством объясняется тот факт, что личные судьбы сестер Толстых при разности их сходны в главном — ни одну не назовешь по-человечески счастливой. Надо всем, с чем им суждено столкнуться, незакатным солнцем будет сиять толстовская проповедь, — руководство к действию, подлежащее исполнению.

— в том числе и в том, что оба нетерпимо относятся ко всякому, пытающемуся ухаживать за наследницами. «Все молодые люди, появлявшиеся в их доме, всегда заранее поднимались Сергеем Николаевичем на смех, чтобы его дочери не могли увлечься кем-нибудь, так как он никого не считал достойным своих дочерей» [1112]. Лев Николаевич не смеялся, ерничанью над нежеланными избранниками он предпочитал аналитический подход, вел обстоятельные рассудочные беседы, писал дочерям и их поклонникам резонные письма. В этом спасении неизменное участие принимала Софья Андреевна. По части увлечения дочерей, в особенности «темными» — т. е. адептами толстовского учения не дворянского происхождения — она являлась убежденной противницей любых форм неравенства [1113].

«темные» явятся в семью Толстых вдруг — из другой жизни, и Софья Андреевна отметит: «повинность тяжелая никогда не выбирать людей и друзей и принимать всех и вся» [1114]. С некоторых пор графиня должна открыть свой дом для П. И. Бирюкова, М. А. Шмидт, Е. И. Попова [1115], И. И. Горбунова, В. В. Рахманова [1116], П. Г. Хохлова [1117] и многих других, «сколько их бывает! Повинность ради Левочкиной известности и новых его идей» [1118].

Незваные ею гости вызывают стойкую неприязнь хозяйки дома: «У Левочки темные люди: Буткевич [1119], Рахманов и студент киевский. Народ все несимпатичный и чуждый, тяжелый в семейной жизни» [1120]. Неприятие и отвращение будут расти, спустя три года графиня с возмущением запишет: «Приехали темные: глупый Попов, восточный, ленивый, слабый человек, и глупый толстый Хохлов из купцов. И это последователи великого человека! Жалкое отродье человеческого общества, говоруны без дела, лентяи без образования» [1121].

Нет ничего удивительного в том, что взрослые дочери Софьи Андреевны, Татьяна и Мария, столь близкие отеческим причудам, открытые его духовным исканиям, станут общаться с «темными» и самым естественным образом окажутся в одном с ними кругу. Еще менее удивительно то, что неискушенные в общении с графинями молодые люди начнут влюбляться в дочерей Толстых. В самом начале 1895 года Софья Андреевна запишет в дневнике: «Сегодня ночью в 4 часа разбудил меня звонок. Я испугалась, жду, — опять звонок. Лакей отворил, оказался Хохлов, один из последователей Левочки, сошедший с ума. Он преследует Таню, предлагает на ней жениться! Бедной Тане теперь нельзя на улицу выйти. Этот ободранный, во вшах темный везде за ней гоняется. Это люди, которых ввел теперь Лев Николаевич в свою интимную семейную жизнь, — и мне приходится их выгонять» [1122].

«темных» не завершится совсем уж скандальным образом. В конечном счете, все ограничится обычным в таких случаях скромным эпистолярным жанром и невинными девичьими слезами в подушку.

В отличие от брата с назойливыми посягательствами претендентов Сергею Николаевичу приходится справляться в одиночку, ибо его бывшая наперсница, а ныне неразумная жена Мария Михайловна (в девичестве Шишкина) будучи цыганских кровей, по понятным причинам, имеет в выборе жениха своеобразное представление о прекрасном. Исстрадавшись несговорчивостью папá, старшая дочь Вера, ревностная последовательница толстовского учения, в возрасте 35 лет соберется с духом и пойдет наперекор родителю, ответив на отеческий сарказм неравным гражданским браком. Прежде нее примерно по тем же причинам сбежит из дома с беспутным прислужкой-поваренком средняя сестра — двадцатисемилетняя Варя. И только Маша, не вместившая в сердце учение дяди, выйдет замуж за человека, долгие годы терпеливо ожидавшего благословения Сергея Николаевича на законный брак. Как бы то ни было, для ревнивого отца беспардонные проявления эмансипации со стороны старших дочерей станут тяжелым ударом.

«Родительскому чувству и аристократической гордости» Сергея Николаевича нанесли «страшный удар: он был уверен, что с его » [1123]. Надо ли говорить, что Лев Николаевич всецело поддержит брата в отрицательной оценке происшедшего. После отъезда Вари Толстой с дочерью Татьяной отправится в Пирогово.

Предваряя поездку Льва Николаевича к брату, ставшая невольным свидетелем сцены Мария Львовна в письме отцу расскажет: «С дядей Сережей перед отъездом она была очень нехороша, кричала, что ненавидит его, что он испортил ее жизнь, что она только любит Владимира и т. п. Дяде Сереже, конечно, страшно больно. Он, видно, постоянно только об этом и думает и мучается» [1124].

Толстой искренне сочувствует брату: «Каждый день, и по нескольку раз в день, думаю о тебе и очень желаю тебя видеть. Знаю и болею о нелепости выходки Вари» [1125]. Тем более что чувствует «свою — невольную — вину. Об этом прямо сказано в позднейшем письме» [1126], когда случится другая «беда»: Вера, сойдясь с башкирцем Абдерашидом Сафаровым (находившимся в Пирогово для изготовления кумыса), после побега вернется домой с новорожденным сыном.

«Прибавляло к моему страданию еще немного и то, что я был невольной косвенной причиной этого. Я знаю, что руководило мною в том, что я не препятствовал ни моим, ни твоим дочерям узнавать мои взгляды на жизнь и следовать им (признаюсь, это радовало даже меня), так руководило мною самое хорошее чувство, в котором я не могу раскаиваться, но вышло так, что это самое было причиной этого страшного горя для них, и для вас, и для меня. И не то, что меня люди могут упрекать (это Бог с ними, я знаю, что было у меня в душе), но то, что я сам вижу, что я, мои мысли, взгляды (пускай ложно понятые), все-таки они были внешней причиной всего этого. Как если бы я от души желал вытащить человека из воды, его бы не вытащил, и утопил другого, и сам бы остался цел» [1127].

Роман Веры послужит сюжетом для написанного Толстым в 1906 году рассказа «Что я видел во сне» [1128].

В «Автобиографии» младшая дочь Сергея Николаевича, Мария Сергеевна расскажет: «Вера и Варвара под влиянием Л. Н. Толстого с 1885 года резко переменили свою жизнь, перестали нарядно одеваться, старались отдаляться от веселья и легкомысленной праздной жизни. Стали изучать медицину, чтобы быть в состоянии приносить пользу больным в деревнях, где было очень мало медицинской помощи. Учили крестьянских ребят грамоте. Завели для них хорошую библиотеку. Ставили с ними спектакли — «Первый винокур» Толстого и другие пьесы. К нам приезжал Лев Николаевич и очень интересовался школой…» [1129]

В архиве Н. Н. Гусева сохранится рукописная и машинописная копии письма Толстого, обращенного к Вере: «Ты поступаешь ужасно, уезжая в Самару и доставляя такие страшные страдания своему отцу. А доставлять страдания другому — нельзя без того, чтобы не заставлять страдать себя. И ты страшно заставишь страдать себя, только твои страдания будут после, а его страдания теперь, перед его смертью. Это ужасно» [1130].

«Не приходится сомневаться, что в связи с этими событиями Толстой вспоминал свою незаконченную драму «И свет во тьме светит». И достоверно известно — пьесу Шекспира: «Ты, кажется несешь свое Лирство (Король Лир) мужественно. Помогай тебе Бог» [1131]. Завидовал одиночеству брата: «Лучше одиночество, чем недостойная и унизительная суета, в которой я должен быть, если не огорчать и не раздражать, что особенно больно перед концом» [1132].» [1133]

Спустя четыре года, в очень личном письме брату, снова возникнет: «Я думаю, что Варя права, что если люди равны и братья, то нет никакой разницы выйти за мужика Владимира или за саксонского принца. Даже надо радоваться случаю показать, что поступаешь так, как думаешь. По рассуждению это выходит так, но по душе, по чувству всего существа — это не так, и я возмущен такими доказательствами равенстваТут есть другое — и очень сильное, и эгоистическое, и не имеющее ничего общего с христианством» [1135].

Теоретически философия всеобщей любви и опрощения снимала проблему сословной дискриминации, однако сами Толстые на неприемлемое происхождение придерживались взглядов традиционных, и более того в своем новообретенном праве устраивать образцово-показательную жизнь — живых — людях. К слову, в сравнении с Пирогово, в Ясной Поляне дела будут обстоять немногим лучше: Татьяна Львовна выйдет замуж в 35 лет, Маша — в 26, а Саша так навсегда и останется дочерью отца.

Много позже Татьяна Львовна скажет: «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей» [1136]. Таким образом Ясная Поляна быстро превратится в выставку достижений, и все живущие в доме Льва Николаевича должны были помнить о том, что каждый их шаг — предмет всероссийского обсуждения. Три сестры окажутся в эпицентре внимания как друзей и единомышленников отца, так и его недоброжелателей и заклятых врагов. Ибо будут к Толстому ближе всех остальных. Ближе матери и жены Льва Николаевича — Софьи Андреевны.

Впрочем, сама Софья Андреевна вряд ли согласилась бы с этим утверждением — конечно, глупость, важнее и ближе супруги (хозяйки дома) у Льва Николаевича никого быть не может. Что же касается девочек… «из трех дочерей Татьяна была ее любимицей, а с годами — подругой. В конце жизни Софья Андреевна уверовала, что больше всех на свете она любила свою Танечку». В отличие от той же нелюбимой Маши, с Татьяной она связывала надежду на блестящую партию. «Старшая же дочь ровно и в равной мере любила как мать, так и отца» [1137].

Между прочим, Татьяна в отличие от своих сестриц не последует безоглядно за Толстым в его духовных исканиях. «Как могла Таня, любившая живопись, общество, театр, веселье и наряды, отречься от всего этого, и остаться скучать в деревне, и ходить на работы?» [1138] — много лет спустя скажет Софья Андреевна. Нет, она, конечно, будет стараться понять смысл всего того, что затеял отец, неожиданно выступивший не как художник, но как философ и проповедник. Однако в 1880 году Тане 16 лет — и для нее перемена в отце носит, в первую очередь, не теоретический, а сугубо житейский характер. Она не сразу сумеет сжиться с новым — деятельным — мироощущением Толстого, лишь с годами оно станет ей ближе, ну, или, по крайней мере, так ей будет казаться, но все это через преодоление и ломку привычных стереотипов, простых мыслей, которыми живет естественный человек. И сделает она толстовство своим вовсе не потому, что Тане, наконец, понравится идея, а потому что идея эта принадлежит ее любимому отцу.

На первых порах Таня будет завидовать особо доверительным отношениям, сложившимся между отцом и сестрой: «Маша у Ильи [1139], завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я» [1140] .

Тем не менее, это особое внимание Толстого к Маше никак не скажется на отношениях между сестрами. Выбор всегда остается за папá, и чтобы что-то изменить, нужно, прежде всего, самому. Путь исправления лежит в стремлении к самосовершенствованию, избыванью своих недостатков путем ежедневного и ежечасного самоконтроля, самоанализа, самоочищения и обретения подлинной простоты. Участие сестер в народной жизни, к которой они благодаря отцу близки с самого детства, приучит их к общению с простыми людьми. Девушки находят в этом акте свою прелесть и даже практический смысл. К примеру, летом 1884 года Толстой «ходил косить от зари до зари с мужиками и увлек и дочерей помогать и сочувствовать ему. Они трясли и гребли сено с бабами» [1141]. На день рождения Татьяны в 1887 году, по воспоминаниям Софьи Андреевны, «ездили на пикник в елочки [1142], там пили чай, ели сладости. Потом Таня позвала с деревни 50 крестьянских девушек, угощала их чаем, наливкой, пряниками, и они пели и плясали» [1143].

Работа на покосе приносит удовлетворение в сопричастности делу благотворения (о работе на себя, разумеется, речи не идет): «Каждое утро, по росе, мы с сестрой, с граблями на плечах, уходили вместе с крестьянками на сенокос. Мужчины с отцом и братьями, Ильей и Левой, косили уже с четырех часов утра. Мы, женщины, становились рядами, переворачивали на солнце скошенную траву и переносили сено на «барский двор». Но мы работали не на барина, а в пользу крестьян, которые за косьбу «барского» луга получали половину сена» [1144].

две недели до рождения Ванечки [1145], Татьяна запишет в дневнике: «Мы с Машей решили, когда у мамá будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело — делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить» [1146]. Впрочем, во всем следуя опытным путем, сестры скоро придут к заключению о том, что воспитание в теории и на практике это все-таки разные вещи, при этом в качестве наставника Татьяна ожидаемо останется одна: «Дело у меня есть: Саша на моем попечении, но я не нахожу такого рвения, тех планов и мечтаний о ее воспитании, которых было столько. Мне иногда просто скучно с ней, и я чувствую, что отношусь небрежно к ее воспитанию» [1147].

Еще сложнее дело обстоит по части самостоятельности и ответственности за духовный мир маленького человека. Двадцатишестилетняя Татьяна в общении с шестилетней Сашей неожиданно для себя обнаруживает стойкую неспособность передать ей то, что лежит за пределами книг: «Учу Сашу каждое утро и радуюсь на ее способности и любознательность и огорчаюсь на свое неумение ровно вести ее. То мы слишком долго сидим на легком, и ей оно начинает надоедать, то я слишком быстро иду вперед и сержусь на то, что она не понимает, прихожу в нетерпение и запугиваю ее. Главное же, что плохо, это то, что у меня так мало воображения и веселости и что я не умею заинтересовать ее тем, чем следует. А она — очень благодарный для этого материал: она все читает с интересом, и вчера я застала ее за предисловием к арифметике. Меня тоже смущает то, что она растет без всяких религиозных понятий, а я не могу ей дать никаких, потому что сама в своих не умею разобраться» [1148].

Задолго до самостоятельных педагогических экспериментов дочери, отец, наблюдая за восьмилетней Таней, отметит: «Лучшее удовольствие ее — возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная — иметь детей. <...> Она будет женщина прекрасная, если Бог даст мужа. И вот, готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину» [1149]. Само собой разумеется, говоря о новой женщине, Лев Николаевич вовсе не имел в виду «стриженых, эмансипированных, мужеподобных женщин с папиросами в зубах, отклоняющихся, как он говорил, от прямого своего назначения жены и матери или от служения людям в той области, где они своей мягкостью, женским чутьем могли принести самую большую пользу человечеству. Такие женщины всегда увлекались так называемыми передовыми движениями — социализмом, нигилизмом, революционной работой и тем, что в то время называлось «хождением в народ». Толстой не сочувствовал этому течению, оно было ему скорее противно…» [1150] Новизна ограничивалась служением в рамках, предусмотренных общественно-полезной целесообразностью и традиционными семейными ценностями.

Склонность к самобичеванию и констатации своего несовершенства так же, как и тяга к педагогике в Татьяне значительно сильнее, чем в сестрах: «Мы — три сестры — идем лестницей. Маша добрее меня, а Саша еще добрее. В ней врожденное желание всегда всем сделать приятное: она нищим подает всегда с радостью. Сегодня радовалась тому, что подарила Дуне ленту, которую ей мама дала для куклы, потом сунула Дуничке пряников. И все это не для того, чтобы себя выставить, а просто потому, что в ней много любви, которую она на всех окружающих распространяет. Маша лечит, ходит на деревню работать, а я пишу этюды, читаю, копаю питомник, менее для того, чтобы у мужиков были яблоки, сколько для физического упражнения, и веду папашину переписку, и то через пень-колоду. Плоха я; все лучше» [1151].

При всем том Татьяна, пожалуй, единственная из сестер Толстых серьезно одарена художественно. Однако даже тесное общение с Н. Н. Ге [1152], которого она называла , не побудило Татьяну к самостоятельности. Все ограничивалось умозрительной обязанностью и не подкрепленными амбициями: «Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: «Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования, и если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое». А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне» [1153].

Растущее честолюбие на фоне добровольного самопожертвования с отданием всех сил — в каком-то смысле взаимоисключающие вещи. Первое не требует признания, второе не требует жертвы. Это не плохо, и не хорошо, это данность. И уж точно это не мысли истинного художника, для которого ключевые понятия самостоятельность мышления, самобытность в реализации и самодостаточность в плане оценки. А главное, художник не может жить без своего дела. Это его единственная возможность выговориться, его нездоровая страсть. Размышляя на тему о том, почему Татьяна так и не состоялась как художница, Софья Андреевна напишет: «И вот в Тане не было этой страсти, и жаль. Репин [1154] тоже считал Таню очень талантливой; но жизнь забрала больше, чем искусство» [1155].

В отношении средней дочери Маши Софья Андреевна будет всегда испытывать смешанные — взаимоисключающие — чувства любви и нелюбви, жалости и ревности, вины и раздражения. И годы спустя упоминание имени повзрослевшей Марии Львовны в своем дневнике Толстая чаще всего сопровождает эпитетом «жалкая»: «Моя Маша жалка своей худобой и грустью» [1156]. В данном случае речь идет о девятнадцатилетней дочери, уже успевшей стать для своего отца близким другом.

С ранних лет лишенная необходимого девочке материнского тепла и внимания, Маша долгие годы будет искать возможности человеческого контакта с Софьей Андреевной. К примеру, ее родительница одно время увлеклась лечебным делом, занимаясь им как в семье, так и в яснополянской деревне. Глядя на мать, Маша захочет учиться на фельдшерских курсах. И когда графиня отойдет от миссионерских дел врачевания, оно полностью отойдет средней дочери, — Маша «усерднее и лучше продолжала лечить народ, сама походив в Москве в больницы и клиники, где многому научилась. Вот она действительно любила лечить, легко выносила вид ран, крови, даже страданий. Усердие и самоотверженность в ней были удивительные» [1157].

— для Софьи Андреевны ее младшая дочь словно из какого-то другого мира. В 1910 году Александра, будучи взрослой 26 летней девушкой, письменно обратится к матери: «И давно, еще тогда, когда моя детская душа хотела и жаждала материнской любви, я вместо любви получила: «Отчего умер Ваничка, а не ты». Это было сказано год после смерти Ванечки <...> Эти слова оставили неизгладимую рану в моей детской тогда душе <...> А было время, когда я считала тебя идеальным человеком и любила тебя больше отца, но тебе это не нужно было, и год за годом ты нарушала это мое отношение к тебе, и я увидала, что ошиблась. Это было тяжело и больно…» [1158] Впрочем, «Саша, в отличие от Марии, не была озабочена выстраиванием отношений с матерью. Ее взор был устремлен на отца, его она любила больше всех на свете» [1159].

Дочерям хватает работы и дома. Два десятилетия переписчицей сочинений Толстого будет «его жена, затем на смену ей пришли дочери Татьяна и Мария. Если Софья Андреевна переписывала страницы «Войны и мира» и «Анны Карениной», то дочери — художественные, религиозно-философские публицистические работы позднего Толстого. Они помогали отцу вести переписку» [1160]. Именно Маша, будучи восемнадцатилетней девушкой, в конце 1889 года перепишет для публикации текст «Крейцеровой сонаты».

Впрочем, несмотря на громкую, насыщенную, пеструю жизнь обитателей Ясной Поляны, для стороннего, быть может, даже несколько предвзятого зрителя коллективный недифференцированный портрет детей Толстого представляется чем-то малоубедительным, неестественным, театральным, — словом, лишенным житейских оснований: «…толстовские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедуют «вегетарианство», «удаление от брака» (а là «Крейцерова соната»), что совсем у них и не в натуре, хлопочут о самоусовершенствовании, о душе, о надобности жить «по-божески», и все это лишь чужой кафтан и жилет, надетый для маскарада. Не будь их отца, никогда ничего подобного им и в голову бы не пришло и вели бы они точь-в-точь такую жизнь, как все российские барышни, московские, петербургские и провинциальные. Говорить с ними — не стоит, просто скучно, как с большинством всех их бесчисленных товарок по всему лицу нашего широкого отечества. Но все они парни хорошие (то есть дочери-то!), умеют все делать, что хочешь, и дрова рубить, и шить, и штопать, и лошадь запрягать, и телегой править, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре или мандолине играть, и множество всякого другого. У одной Татьяны я насчитал ей прямо в глаза 22 разных уменья. Но ни к каким искусствам они неприкосновенны, и поэзия летает от них очень далеко, искусство — тоже. Зато они все — секретари у отца, помощницы и исполнительницы, встают в шесть и семь часов утра, когда нужно, чтобы написать или переписать просто на бумаге или на ремингтоне [1161], что ему требуется, и это без всякого напоминания или понукания. Значит, это все-таки прекрасные, отличные девчата, обожают отца, на него не надышатся, с ним и скачут верхом по полям или мечут мячики в лаун-теннис, но никакого разговора с ним поддерживать — не в состоянии! Я много раз видал, что он к ним обращается, подставляет им оказию: «Да ну же, да ну же, матушка, говори, толкуй, спорь!» — видно, он все надеется, только никогда ничего не выходит, и приходится сводить разговор на любимые у всего дома шахматы, шашки, хальму [1162], что сделано, что надо сделать, куда съездить, кого повидать… Но с сыновьями — в миллион раз хуже. Те уже и столько-то не годятся» [1163].

Критику двусмысленного положения семьи Толстого, предпочитающей новообращенному «Поша» Бирюков, будущий биограф Льва Николаевича, к которому Маша много лет испытывала особые чувства, неприветливо высказывается о своем учителе. Она напишет Павлу Ивановичу обстоятельное письмо, «впервые обращаясь к нему на «вы»» [1164]: «Мне очень было больно, что у вас было против меня и главное против папá дурное чувство. Главное больно потому, что это доказывает, что вы отвыкли от нас, забыли нас. Часто приходится слышать упреки в том, что мы непоследовательны, что жизнь наша и слова — противоречие, но слышать от людей, не до конца знающих нас, и тогда это не больно, это напоминание того, что жизнь наша дурная; после того как услышишь такие упреки, строже станешь к себе и радуешься даже этому напоминанию, но вы знаете и меня и отца, вы не должны думать, что нас не тяготит эта жизнь, вы должны знать, что мы всеми силами стремимся к хорошей, истинной жизни, и если мы так не живем, значит Бог не хочет, а то, до какой степени мы стремимся к хорошей жизни, знаем только мы. Вчера мы об этом много говорили с папá. Мне не было бы больно слышать это от человека, мало знающего нас, но от вас, каюсь, было больно» [1165].

Критика была обоюдной. Софья Андреевна раздраженно писала: «Тяжелое время пришлось переживать на старости лет. Левочка завел себе круг самых странных знакомых, которые называют себя его последователями. И вот утром сегодня приехал один из таких, Буткевич, бывший в Сибири за революционные идеи, в черных очках, сам черный и таинственный, — и привез с собой еврейку-любовницу, которую назвал своей женой только потому, что с ней живет. Так как тут Бирюков, то и Маша пошла вертеться там же, внизу, и любезничала с этой еврейкой. Меня взорвало, что порядочная девушка, моя дочь, водится с всякой дрянью и что отец этому как будто сочувствует. И я рассердилась, раскричалась; я ему зло сказала: «Ты привык всю жизнь водиться с подобной дрянью, но я не привыкла и не хочу, чтоб дочери мои водились с ними». Он, конечно, ахал, рассердился молча и ушел. Присутствие Бирюкова тоже тяжело, жду не дождусь, что он уедет. Вечером Маша осталась с ним в зале последняя, и мне показалось, что он целует ей руку. Я ей это сказала; она рассердилась и отрицала. Верно, она права, но кто разберет их в этой фальшивой, лживой и скрытной среде. Измучили они меня, и иногда мне хочется избавиться от Маши, и я думаю: «Что я ее держу, пусть идет за Бирюкова, и тогда я займу свое место при Левочке, буду ему переписывать, приводить в порядок его дела и переписку и тихонько, понемногу отведу от него весь этот ненавистный мир «темных»» [1166].

Любовь к Маше Бирюков пронесет через всю свою жизнь. Они будут переписываться, как близкому человеку Маша часто сообщает Поше о домашних делах: «Папá теперь очень заинтересован журналом для народа. <...> …говорит, что у него для этого помощников нет. Две девки — и те никуда не годятся. Мы с Таней с ним согласились» [1167]. Замечала об отце: «Сейчас папá подошел, видел, что тебе пишу, и говорит: «Пиши, пиши, матушка», и по голове меня ударил. Знаешь, это у него знак нежности» [1168].

«По мнению Софьи Андреевны, вспоминавшей о событиях рубежа 1888-1889 годов и, возможно, оправдывающей для самой себя собственную же позицию, «сближение Маши с Павлом Ивановичем Бирюковым несомненно огорчало» Льва Николаевича» [1169].

Желая одновременно и избавиться от Маши, и удержать ее при себе, Софья Андреевна решительно заявит дочери, что ни при каких условиях не даст согласия на брак. Однако совместными усилиями, в конце концов, будет выработана «дорожная карта», согласно которой главным условием Маши и Поши станет невозможность влюбленных видеться в течение года. Маша напишет о происшедшем Поше: «Жениться без ее разрешения — это ужасно. Тяжело и дурно — невозможно. Мне кажется, надо кротко ждать, сколько только возможно. Я не боюсь этого. Мне не страшно ни за тебя, ни за себя. Я уверена» [1170].

Впрочем, летом 1889 года Софья Андреевна неожиданно внесет сразившую влюбленных поправку: они должны не только не видеться год, но и не переписываться друг с другом. И значит, отсчет года должен начаться заново, со дня прекращения переписки.

В виду возможного замужества дочери без родительского благословения Толстой сочтет необходимым выказать некоторое участие: «Маша писала вам и показала ваше письмо, — обратится он к Бирюкову. — В ваших отношениях вы, надеюсь, понимаете мое положение. Я не только не хочу позволить себе вмешиваться в них, в ту или в другую сторону, но не позволяю себе даже желать чего-либо в ту или другую сторону. Роль моя здесь та, что, любя вас обоих, я боюсь за вас, как бы не ошиблись, нравственно не согрешили, и хотелось бы, если могу, избавить вас от греха, п[отому] ч[то] знаю, что только одно это — грех — дурно и больно» [1171].

Осенью того же года отец семейства укрепится во мнении о нежелательности этого брака, о духовном взрослении дочери и ее осознанном выборе остаться с отцом. Толстой снова напишет Бирюкову:

«Мы живем по-старому. По-старому мы с М[ашей] ближе всех друг к другу. Ваше письмо на нее произвело тоже хорошее впечатление, как и на меня. Она смотрит на жизнь и свою (мы на днях ходили с ней гулять и говорили) хорошо. Живет, стараясь делать хорошее; теперь у нее началась школа (у Фомича [1172]; в отдельном домике запретили); и кротка, и добра, и ничего не загадывает, и ничего в своих взглядах и чувствах (как я думаю) не изменяет. В замужестве потребности не чувствует. И я за нее тоже. Если бы Таня спросила меня, выходить ли ей замуж, я сказал бы: да. А М[аша] спросила бы, я сказал бы — лучше нет, если она сама не чувствует в этом необходимости.

Я чувствую, что у вас в душе вопрос: любит ли она меня? Я думаю, что да. По крайней мере, из посторонних мужчин никто для нее не имеет такого значения, как вы, и она любит вас. Но, как вы писали, разъяснение брачного вопроса с христ[ианской] точки зрения имело на нее такое же влияние, как и на вас. Прежде разумное сознание влекло туда же, куда и чувство; теперь оно влечет в другую сторону, и сила не чувства, а влечения чувства уменьшилась, но толчки и дерганья, происшедшие от этой перемены, еще не прошли, и душевное состояние еще не установилось ни у вас (я думаю), ни у нее. Поэтому тем лучше ничего не предпринимать» [1173].

Маша так и не свяжет судьбу с Бирюковым. В возрасте 35 лет, уже будучи замужем за внучатым племянником Толстого Николаем Оболенским [1174], она заболеет воспалением легких. А еще через месяц Лев Николаевич скажет: «Как быстро умерла! Я за ней знал один недостаток: ее любовь к Коле, который очень хороший человек и которого я люблю. Эта слабость нарушила цельность ее удивительного характера» [1175].

Всестороннее знание жизни дочерей — не бравада и не фигура речи честолюбивого родителя. Как человек теоретический Толстой действительно наверняка знал как Лев Николаевич вовсе не шутки ради, а по идейным соображениям дал прочитать свой холостяцкий дневник тогда еще невесте Софье Андреевне Берс, приведший ее в 1862 году в ужас и смятение. Однако богатая (как, впрочем, и всегда) толстовская идея прозрачных отношений, на которых предполагалось будущее устройство жизни Ясной Поляны, победила девичье сомнение. Время было революционное, и свежие мысли будоражили открывавшимися перспективами. Неудивительно, что точкой отсчета для каждой из трех сестер так же, как и для юной Софьи Андреевны, станет тот же Лев Николаевич — без преувеличения, ключевое событие в жизни и Марии, и Александры, и Татьяны.

В дневнике старшей из сестер Толстых есть такая запись: «Мне так грустно и тяжело, что я не могу слез удержать. Это глупо и недостойно, но я чувствую себя растерянной, несчастной и одинокой. Я не знаю, что со мной будет и чего мне желать. Я только что, с тех пор как задумана «Крейцерова соната», решила твердо, что я замуж не выйду. Мне это казалось легко и желательно, а теперь все спуталось, решение мое поколебалось, то есть я не могу мечтать о безбрачии и не должна думать об обратном. Пословица, которую я сегодня целый день себе повторяю, — fais се que dois, advienne que pourra [1176] — не помогает мне, и сегодня очень трудно всех любить» [1177].

Спустя год в мировоззрении Татьяны почти ничего не изменится: «Нет, замуж я ни за кого выйти не могу. Я слишком требовательна, а сама даю слишком мало. Если бы случились совсем идеальные условия (на что мне совершенно нельзя надеяться), то я не прочь бы выйти замуж. У меня нет того желания остаться девушкой, какое было после «Крейцеровой сонаты» (может быть, потому, что я ее давно не перечитывала). Но я совершенно не вижу возможности найти того человека, за которого я согласна была бы выйти замуж» [1178].

«людям своего круга» [1179]. С той поры начнется трепетное время вечеров и балов, на которых Татьяну вместо папá будет сопровождать Софья Андреевна. После своего волнительного «маленького романа» восемнадцатилетняя Таня запишет в дневнике: «Я себя часто представляю женой разных людей, и со всеми бы я была несчастлива: я бы была страшно ревнива, все бы мне казалось, что меня мало любят, и я бы мучала и своего мужа, и себя. Мне все равно, какой у меня будет муж, я никогда не мечтаю, что он будет такой-то или такой-то; мне только нужно, чтобы я могла его любить всю жизнь и он меня» [1180].

В двадцать три года у Татьяны возникнет прежде незнакомое тревожное чувство затягивающегося одиночества: «Как хорошо! Как жить хорошо! Одно — зачем я одна? Зачем я нелюбима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне — сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это» [1181].

На тридцатом году жизни Татьяна запишет: «Я всю жизнь была кокеткой и всю жизнь боролась с этим. Я сегодня думала о том, что кабы кто знал, что мне стоило прожить так, чтобы не попасться ни в один роман, ни разу не поцеловаться ни с кем, не удержать человека, который любит и которого любишь, когда брак был бы неразумен. Иногда я жалею о том, что я так боролась с этим. Зачем? Но как только простое кокетство начинает переходить в более серьезное чувство, то я опять это беспощадно ломаю и прекращаю. Того, чтобы никогда не кокетничать, я еще не добилась, но чувствую, что это теперь уже на рубеже ridicul’ности [1182], и это меня останавливает больше, чем нравственное чувство. Мне жаль того, что я совсем потеряла то страстное желание остаться девушкой, которое было последние года и особенно было сильно после «Крейцеровой сонаты». (Надо это перечесть)» [1183].

Осенью 1891 года в Российской империи разразится голод. Он начнется с Поволжья, затем перекинется на центральные районы страны. Толстой с дочерью Татьяной и племянницей Верой объедут несколько деревень Тульской губернии, а по возвращении в Ясную Поляну Лев Николаевич сообщит супруге о своем решении заняться «делом кормления» голодающих крестьян. 25 сентября Лев Николаевич с дочерью Машей прибудут в Бегичевку Данковского уезда Рязанской губернии, чуть позже к ним присоединится Татьяна. Софья Андреевна запишет в дневнике: «У всех было одно на уме и на душе: помогать народному голоду. Долго мне не хотелось пускать их, долго мне страшно и тяжело было расставаться со всеми, но в душе я сама чувствовала, что это надо, и согласилась. Потом я им даже послала 500 рублей, прежде дав 250. Лева пока взял только 300, и в Красный Крест я дала 100 рублей. Всё это так мало в сравнении с тем, сколько нужно!» [1184] Бегичевка «в короткое время становится центром внимания цивилизованного мира, центром целой лавины пожертвований, шедших через С. А. Толстую, и Толстой невольно стал во главе огромного благотворительного дела» [1185]. Всего в Данковском уезде Толстыми в период с 1891 по 1892 год будет организовано около 90 столовых.

Активная благотворительность сочетается с : «…Лев Николаевич с дочерью Марьей Львовной, взявшей небольшую сумму денег, поселились в наиболее нуждающейся деревне и взяли на свое попечение несколько заброшенных детей. Не кормить голодных, а голодать вместе с голодными» [1186].

Или вот еще одно свидетельство очевидца: «Приходит раз изнуренный крестьянин с 12-летним сыном. Нужда и голод привели его. Лев Николаевич выходит к нему в переднюю, тот начинает просить помочь его нужде и становится с мальчиком на колени перед Львом Николаевичем и не хочет вставать. Тогда Лев Николаевич сам становится на колени и со слезами на глазах, дрожащим голосом начинает его просить не унижать себя ни перед кем; он всеми силами души хочет вызвать человека в этом забитом нуждою несчастном. Мужик растерялся, сам заплакал, но продолжал стоять на коленях. Присутствующие тут чуть не насильно подняли его, тогда встал весь взволнованный и Лев Николаевич и, разобрав, в чем дело, удовлетворил, как мог, просьбу его» [1187].

Татьяну сложившаяся ситуация смущает: и то, что отец раздает «награбленные деньги», и то, что крестьяне дожидаются помощи сверху («правительство прокормит»), а некоторые при этом испытывают «нетерпение, озлобление и ропот на правительство за то, что не оправдывает их ожиданий». Совершенно очевидно, «чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же»; у бедного мужика развита нелюбовь к физическому труду, беспечность и лень, а «бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей». При всем, при том глубина нищеты народа такова, что увидевший ее не может остаться равнодушным («Вообще, мне никогда не было так стыдно быть богатой, как в это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба»). Татьяна будет участвовать в раздаче денег, в открытии столовых, все увиденное подведет ее к трудной и ясной мысли: «Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец» [1188].

Примечания

[1077] Там же. С. 12.

[1078] Жан-Клод Ларше. Библейские источники юродства // Исцеление психических болезней. Опыт христианского Востока первых веков. М., 2007. С. 173–174.

[1079] Толстой Л. Н. Анна Каренина // ПСС. Т. 19. С. 368.

[1080] Первое послание к Коринфянам, 11: 1.

–13.

[1082] Юродство (от ст. -слав. оуродъ, юродъ — «дурак, безумный») — намеренное старание казаться глупым, безумным. В православии юродивые — слой странствующих монахов и религиозных подвижников. Целями мнимого безумия (юродства Христа ради) объявляются обличение мирских ценностей, сокрытие собственных добродетелей и навлечение на себя поношений и оскорблений.

[1083] Юрьев Сергей Андреевич (1821–1888) — русский литературный и театральный деятель, переводчик, редактор, публицист, критик. В 1880 году стал первым редактором журнала славянофильского направления «Русская Мысль» и оставался во главе редакции в течение пяти лет. Юрьев принадлежал к числу тех литературных деятелей, которые оказывали влияние на современников не столько литературной деятельностью, сколько своей личностью. Писал он немного, но принимал горячее участие в московской литературной и театральной жизни. В 1878 году его избрали председателем Общества любителей российской словесности, а после смерти Островского — председателем Общества русских драматических писателей.

Элпидин Михаил Константинович (1835–1908) — русский революционер-шестидесятник, деятель вольной русской печати. Сын дьякона. Член «Земли и воли». В 1863 приговорен к 5 годам каторги. В 1865 бежал за границу. Основал в Женеве русскую типографию и книжную лавку. Издавал газеты «Подпольное слово», «Летучие листки», в его типографии печатались газеты «Современность», журнал «Народное дело», газета «Общее дело». Занимался книгоизданием.

[1085] Шесто́в Лев Исаакович –1938) — русский философ-экзистенциалист и эссеист.

[1086] Шестов Л. И. Великие кануны // Сочинения: В 2 т. Томск, 1996. Т. 2. С. 332.

[1087] Толстой Л. Н. Исповедь. Вступление к ненапечатанному сочинению // ПСС. Т. 23. С. 5.

[1088] Волкова Е. И. «Умереть хочется — грешен»: исповедальность Льва Толстого. Статья написана в 2000 г. для неосуществленного издания «Исповедей» Августина, Руссо и Толстого в трёх томах // knigogid.ru/books/1303669-umeret-hochetsya-greshen-ispovedalnost-lva-tolstogo

[1089] Толстой Л. Н. Исповедь. Вступление к ненапечатанному сочинению // ПСС. Т. 23. С. 5.

«К морю» А. С. Пушкина, который назвал «властителями наших дум» английского поэта Байрона и французского императора Наполеона (почти мифическую историческую фигуру, еще при жизни превратившуюся в художественный образ и синоним успеха).

[1091] Литературный оборот приписывается Ю. К. Олеше, однако крылатым он стал благодаря И. В. Сталину, который, не скрывая чужого авторства («Как метко выразился товарищ Олеша»), произнёс её на встрече с писателями 26 октября 1932 года в доме Максима Горького на Малой Никитской: «Все производства страны связаны с вашим производством. Человек перерабатывается в самой жизни. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство — души людей. И вы — инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей!»

[1092] Толстой Л. Н. Исповедь. Вступление к ненапечатанному сочинению // ПСС. Т. 23. С. 5.

[1093] Там же. С. 7.

[1094] Розанов В. В. Опавшие листья. Короб первый // Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. Уединенное. С. 358.

[1096] Волкова Е. И. «Умереть хочется — грешен»: исповедальность Льва Толстого.

[1097] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 25 ноября 1888 г. // ПСС. Т. 50. С. 5.

[1098] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 29 ноября 1888 г. // Там же. С. 7.

[1099] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 8 февраля 1889 г. // Там же. С. 34.

[1101] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 25 июня 1889 г. // Там же. С. 100.

[1102] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 29 июня 1889 г. // Там же. С. 101.

[1103] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 21 сентября 1889 г. // Там же. С. 146.

[1104] Толстой Л. Н. Дневник, запись от 24 октября 1889 г. // Там же. С. 161.

–Пг., 1911–1916. Т. XXXV. Свет и сила. Пг., 1915. С. 247.

[1106] В подборке «Новости науки, искусства и литературы» («Русские ведомости», 1901, № 3, 3 января) писалось: «По словам проф. Н. П. Кондакова, сделавшего недавно доклад в Обществе любителей древней письменности о своей поездке в иконописные села Мстеру, Холуй и Палех, иконописное производство у них сильно падает, особенно в последнее время, когда явилась конкуренция со стороны московской фирмы Жако и Бонакер, печатающей иконы на жести и сбывающей их в огромном количестве. Даже русские иконописцы стали принимать теперь заказы «под Жако»».

[1107] Определение Синода от 20–22 февраля «с посланием верным чадам православные греко-российские церкви о графе Льве Толстом» было написано в строгом соответствии с каноном, как бы «вне времени», в стиле, которым оно могло быть написано и сто, и двести лет назад: «Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается».

[1108] Из письма А. П. Чехова — Н. П. Кондакову от 2 марта 1901 г. // ПСС. Т. 27. С. 212–213.

[1109] Волкова Е. И. «Умереть хочется — грешен»: исповедальность Льва Толстого.

[1111] Толстой Л. Н. Воспоминания. Брат Сережа // ПСС. Т. 34. С. 387–388.

[1112] Абрикосов Х. Н. Двенадцать лет около Толстого // Летопись Государственного литературного музея. Т. 12. М., 1948. С. 377–467. Абрикосов Хрисанф Николаевич (1877–1957) — муж Н. Л. Абрикосовой (урожд. Оболенской), внучатой племянницы Толстого.

— 636 с.

[1114] Толстая С. А. Запись от 19 июля 1887 г. // Дневники. Т. 1. С. 122.

[1115] Попов Евгений Иванович (1864–1938) — последователь толстовского учения, собеседник, корреспондент и адресат Толстого; сотрудник издательства «Посредник», педагог, переводчик.

Рахманов Владимир Васильевич (1865–1918) — толстовец, посетитель, собеседник, корреспондент и адресат Толстого; врач.

[1117] Хохлов Петр Галактионович –после 1905) — студент Московского технического училища (до 1889 г.), последователь Толстого, его корреспондент и адресат.

[1118] Толстая С. А. Запись от 19 августа 1887 г. // Дневники. Т. 1. С. 123.

[1119] Буткевич Анатолий Степанович (1859–1942) — знакомый и последователь взглядов Толстого, деятель сельского хозяйства, пчеловод; репрессирован.

[1121] Толстая С. А. Запись от 17 декабря 1890 г. // Там же. С. 133.

[1122] Толстая С. А. Запись от 2 января 1895 г. // Там же. С. 224.

[1123] Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. М., 1998. С. 351.

[1124] Из письма М. Л. Оболенской (Толстой) — Л. Н. Толстому от 28 апреля 1899 г. // Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями. М., 1990. С. 419.

— С. Н. Толстому от 1 мая 1899 г. // Там же. С. 418. Это письмо, как и следующее, не вошли в 90-томное изд. Дело держалось в тайне: дома Толстой не говорил никому о случившемся в семье брата.

[1126] Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. С. 351.

[1127] Из письма Л. Н. Толстого — С. Н. Толстому от 13 ноября 1900 г. // Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями. С. 430–431.

[1128] См. Толстой Л. Н. Что я видел во сне // ПСС. Т. 36. С. 75–85.

[1129] Примечания Н. А. Калининой к публикации: Бибикова М. С. Воспоминания // Яснополянский сборник. Тула, 1988. С. 188.

— В. С. Толстой от 12 июля 1899 г. // Новые материалы Л. Н. Толстого и о Толстом. Из архива Н. Н. Гусева. М., 1928. Вып 4. С. 26.

[1131] Из письма Л. Н. Толстого — С. Н. Толстому от 8 ноября 1899 г. // ПСС. Т. 72. С. 242.

[1132] Там же. С. 241.

[1133] Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. С. 352.

[1134] Кронпринцесса Луиза Саксонская, жена наследного принца Саксонии Фридриха-Августа; в декабре 1902 года уехала в Швейцарию, оставив пятерых детей. Уехала она вследствие придворных интриг против нее.

— С. Н. Толстому от конца февраля — начала марта 1903 г. // Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями. С. 474.

[1136] Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976. С. 369.

[1137] Михновец Н. Г. Три дочери Льва Толстого. С. 27.

[1138] Толстая С. А. Моя жизнь. Т. 1. С. 336.

[1139] Илья Львович, второй сын Толстых после женитьбы поселился в имении Гринёвка Чернского уезда Тульской губернии, которое получил по семейному разделу.

[1141] Толстая С. А. Моя жизнь. Т. 1. С. 444.

[1142] Ёлочки — елочный лес за Чепыжом в Ясной Поляне, появившийся в 1890-х гг.

[1143] Толстая С. А. Моя жизнь. Т. 2. С. 45.

[1144] Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. С. 398–399.

[1146] Сухотина-Толстая Т. Л. Запись 17 марта 1888 г. // Дневник. С. 169.

[1148] Сухотина-Толстая Т. Л. Запись 15 декабря 1890 г. // Там же. С. 199.

[1149] Из письма Л. Н. Толстого — А. А. Толстой от 26 октября 1872 г. // ПСС. Т. 61. С. 334.

[1152] Ге Николай Николаевич (1831–1894) — выдающийся русский художник второй половины XIX века, был признан современниками и по сей день остаётся в кругу величайших.

[1154] Репин Илья Ефимович (1844–1930) — выдающийся русский живописец, педагог, профессор, действительный член Императорской Академии художеств.

[1157] Толстая С. А. Моя жизнь. С. 320.

[1158] Толстая А. Л. Дневники. М., 2015. С. 278–279.

[1160] Там же. С. 51.

— первая пишущая машинка, появилась в 1868 году.

[1162] Хальма — настольная игра для двух игроков, во многом имеет сходство с игрой в уголки.

— Д. В. Стасову от 13 сентября 1896 г. // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1960. Т. 2. С. 91–92.

[1164] Михновец Н. Г. Три дочери Льва Толстого. С. 60.

[1165] Из письма М. Л. Толстой — П. И. Бирюкову // Михновец Н. Г. Три дочери Льва Толстого. С. 60.

— П. И. Бирюкову от 30 апреля 1888 г. (?) // Михновец Н. Г. Три дочери Льва Толстого. С. 92.

[1168] Там же.

[1169] Там же. С. 95.

[1170] Там же. С. 97.

— П. И. Бирюкову от 17 января 1890 г. // ПСС. Т. 65. С. 7.

[1172] Крюков Михаил Фомич — камердинер Толстого до 1893 г.

— П. И. Бирюкову от 17 сентября 1890 г. // ПСС. Т. 65. С. 165.

Оболенский Николай Леонидович (1872–1934) — князь, муж М. Л. Толстой. Окончил юридический факультет Московского университета. С 1917 по 1922 годы по просьбе С. А. Толстой управлял имением, а затем совхозом «Ясная Поляна». После неоднократных арестов выехал в 1925 году во Францию, принял католичество и с 1928 года работал библиотекарем в аббатстве Св. Андрея в Бельгии.

–1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Кн. 2. М., 1979. С. 335.

[1176] Чему быть, того не миновать (фр.).

[1178] Сухотина-Толстая Т. Л. Запись 7 ноября 1891 г. // Там же. С. 240.

[1180] Сухотина-Толстая Т. Л. Запись 10 сентября 1882 г. // Дневник. С. 47.

[1181] Сухотина-Толстая Т. Л. Запись 22 февраля 1887 г. // Там же. С. 168.

— смешной (фр.).

[1184] Толстая С. А. Запись 12 ноября 1891 г. // Дневники. С. 216–217.

[1185] Лев Толстой и голод: Сб. / Под ред. [и с предисл.] Ч. Ветринского. Нижний Новгород, 1912. С. XII.

[1186] Скороходов В. Из воспоминаний о Л. Н. Толстом // Лев Толстой и голод. С. 186.

–188.

[1188] Сухотина-Толстая Т. Л. Записи от 26 и 29 октября, 6, 9, 17 ноября 1891 г. // Дневник. С. 226, 230, 236, 246, 249.

Разделы сайта: