Вогюэ Е. -М. де.: Антон Чехов (старая орфография)

АНТОНЪ ЧЕХОВЪ.

Недавно1*) я отыскивалъ въ сочиненiяхъ Максима Горькаго причины того успеха, который такъ скоро улыбнулся ему; я сказалъ, что любовь русской публики съ нимъ разделяетъ и Антонъ Чеховъ.

Привожу здесь краткiя бiографическiя сведенiя о Чехове, взятыя изъ статьи И. П. Мерцалова Главные представители русской беллестристики.

„Антонъ Павловичъ Чеховъ родился 17 января 1860 года въ Таганроге. Дедъ и отецъ его, уроженцы Воронежской губернiи, были крепостными. По окончанiи курса въ таганрогской гимназiи, Антонъ Павловичъ поступилъ въ московскiй университетъ на медицинскiй факультетъ, где и окончилъ курсъ въ 1884 году. Еще будучи студентомъ, онъ дебютировалъ маленькими бытовыми юмористическими очерками въ сатирическихъ журналахъ, а затемъ сталъ печатать мелкiе разсказы въ „Новомъ Времени“ и „Петербургской Газете“. Эти эскизы пользовались большой известностыо въ мелкой прессе, а впоследствiи вышли отде„Юмористическiе разсказы“, „Хмурые люди“, „Въ сумеркахъ“), обративъ на себя вниманiе искренностью чувства, яркой, оригинальной обрисовкой типовъ. Несколько позже Чеховъ сталъ печатать въ большихъ ежемесячныхъ журналахъ более обширныя произведенiя, какъ „Степь“, „Огни“, „Скучная исторiя“, упрочившiя за нимъ репутацiю даровитаго беллетриста.“

Было бы несправедливо и неблагопристойно оставить въ темноте старшаго члена этой счастливой четы. Чеховъ сумелъ приладить къ настроенiю дня особый литературный видъ: быстрый разсказъ, картинку нравовъ, набросанную несколькими штрихами. Его молодой соперникъ перенялъ у него планъ и процессъ этого сокращеннаго искусства. Но искусный минiатюристъ захотелъ и другой славы: драмы, которымъ апплодируютъ въ театрахъ Петербурга и Москвы, упрочили его славу. Какъ и какой ценой — объ этомъ будетъ дальше.

Г. Андреевичъ, въ своей Книге о Максиме Горькомъ и А. П. Чехове, высказываетъ, что не сразу Чеховъ прiобрелъ такую известность.

„Долгое время наша критика не хотела замечать въ произведенiяхъ Чехова яркой и определенной физiономiи. Особенно сердились на молодого писателя маститые и уважаемые старцы, у которыхъ, разуме„закону природы“ наступаетъ пребольно на ногу. Они упрекали Чехова въ отсутствiи „направленiя“, въ случайномъ выборе „темъ“, „недостаточной ясности“; чувствуя передъ собой нечто большое и важное, они все же уснащали свою критику фразами: „коль скоро ты пришелъ, толь скоро и уйдешь.“ Старая исторiя борьбы стараго и новаго поколенiй, старыя песни курульныхъ старцевъ! Одно время было просто въ моде отрицать у молодежи всякiе признаки дарованiя. Мода, кажется, прошла: Горькому, напримеръ, несомненно сдълали гораздо более любезный прiемъ, чемъ Чехову.

„Этому последнему, съ одной стороны, не дали высказаться и поторопились со своимъ приговоромъ, забывъ, что его дарованiе такого сорта, которое не можетъ высказаться сразу и сразу появиться во всемъ своемъ великолепiи и полноте, и что онъ очень вдумчиво относится къ жизни, постоянно расширяя свои наблюденiя, осмысливая всякую мелочь; съ другой, — что онъ очень яркiй продуктъ своего времени и своей эпохи, для которой онъ нашелъ свое сильное слово. Это, какъ будто, ставили ему даже въ упрекъ. Очень остроумно, не правда ли? Полагаю, что „историчность“ произведенiй Чехова, его поразительная близость къ думамъ и исканiямъ своего времени — одна изъ самыхъ драгоценныхъ сторонъ его дарованiя и одна изъ самыхъ большихъ его заслугъ передъ русской литературой. Тогда, когда вырасталъ и развивался талантъ Чехова, происходилъ переломъ мысли, разлука со старымъ мiросозерцанiемъ и, прежде всего, съ его народнической окраской, его преклоненiемъ передъ мужикомъ, его верой, что мужикъ придетъ и все устроитъ: взроетъ на ровномъ месте горы, а горы превратитъ въ цветущiя долины и т. д., — было смутно въ жизни; что-то неясное и грозное, какъ все неясное, чудилось впереди; исканiе новыхъ началъ было значительно и страстно безъ особенной веры въ „плодъ своихъ стремленiй“; раздавались грустныя песни Надсона, и даже смеее и более становился озлобленнымъ. Что было делать молодому дарованiю, совсемъ не желавшему повторять избитыя мысли и красоваться на деревянныхъ скакунахъ стараго времени, размахивая картоннымъ мечомъ народничества? Чеховъ удивительно честно отнесся къ задаче, къ которой обязывалъ его талантъ: онъ изучалъ, думалъ, искалъ, онъ старался понять мелочи жизни и всю ея странную и грустную фантасмагорiю, не гоняясь за определенностью и „направленiемъ“, которыя можно получить изъ последней книжки журнала и взять напрокатъ у любого учителя жизни.

„Именно въ передаче неопределеннаго и колеблющагося настроенiя своей эпохи, ея тоски исканiя, ея отвращенiя къ готовымъ фразамъ и формуламъ и заключается заслуга Чехова. Это-то и делаетъ его художникомъ-историкомъ, это-то и заставляетъ ставить его выше, напримеръ, Короленко, литературное дарованiе котораго такая же несомненная величина, какъ и шаблонность его мiросозерцанiя.“

Гибкiй и необычайно производительный его талантъ разсказчика упражняется на более обширномъ поприще, чемь талантъ Горькаго. У него нетъ резкости певца бродягъ, ни могущества изображенiя, словеснаго богатства, внутренняго волненiя души, которыя спасаютъ однообразiе темъ, въ которыя заключился Максимъ Горькiй. Онъ интересенъ разнообразiемъ своихъ наблюденiй, часто ихъ точностью. Онъ собираетъ дань со всехъ классовъ общества, со все— вотъ все, что онъ старается представить намъ въ своихъ Разсказахъ, сосредоточивъ ихъ на несколькихъ страничкахъ. „Отрубокъ жизни“ превращенъ здесь въ крошки. Въ Петербурге, также, какъ и въ Париже, требованiя журнальной работы развили новый родъ письма, который, вопреки заголовку, украшающему его, не составляетъ ни разсказа, ни повести, потому что въ немъ отсутствуетъ нравоученiе. Какое-нибудь быстролетное впечатленiе, малейшiй эпизодъ, описанiе характерной личности, мысль, внушенная автору отрывкомъ разговора, — вотъ вся сущность этихъ короткихъ хроникъ, въ которыхъ, кажется, наши романисты опустошаютъ излишекъ своихъ записныхъ книжекъ. Чеховъ также усвоилъ ихъ манеру.

Эту протокольность разсказовъ А. П. Чехова отмечаетъ и М. Столяровъ въ своей книжке Новейшiе русскiе новеллисты.

„Чеховъ беретъ по обыкновенiю для сюжетовъ своихъ произведенiй самые простые случаи изъ жизни. Онъ ничуть не насилуетъ фантазiи, а рисуетъ явленiя жизни по живымъ впечатленiямъ, имъ самимъ пережитымъ. Читая тотъ или другой разсказъ Чехова, вы получаете такое впечатленiе, что какъ будто авторъ только что виделъ воочiю то, о чемъ онъ разсказываетъ, самъ участвовалъ въ томъ событiи, съ которымъ знакомитъ своего читателя.“

Искусники пера умеютъ передать впечатлееваетъ въ этомъ: какое-нибудь одно указанiе, искусно выбранное, даетъ намъ видеть весь путь существованiя, запутанность какой-нибудь житейской драмы; какъ будто высекли огонь изъ кремня въ потемкахъ, въ удобномъ месте, и светъ даетъ намъ на минутку заметить глубину невидимой толпы. Трогательна фигура беднаго послушника въ разсказе Святою ночью, который перевозитъ на пароме черезъ реку богомольцевъ, тогда какъ его братья ликуютъ въ освещенномъ монастыре: онъ сказалъ только несколько словъ перевозимому имъ, и мы чувствуемъ тяжелую грусть его жизни самоотреченiя. Патетична также, въ разсказе Талантъ, молодая девушка, жертвующая собой для тщеславнаго человека, въ роде Шонара, леее, какъ она будетъ спускаться по всемъ степенямъ униженiя, съ непоколебимой верой въ своего неудавшагося великаго человека. Еще трогательнее исторiя извощика, подавленнаго потерею своего сына; онъ подъ снегомъ дожидается добраго седока, которому могъ бы излить свое горе; къ кому онъ ни обращался, отказываются его слушать; угнетаемый тяжестью слишкомъ сильнаго горя, которое онъ принужденъ носить одинъ, онъ въ конце-концовъ ночью, въ конюшне, разсказываетъ, какъ умеръ его ребенокъ, своей старой лошади.

Но чаще всего наблюденiя Чехова передаются въ какой-нибудь реальной, горькой картине; русское общество представлено намъ здесь подъ видомъ „серыхъ пятенъ“; вотъ слово, которое они любятъ повторять, чтобы имъ отметить свой пессимизмъ.

Это же настроенiе Чехова подметилъ и Г. Пекаторосъ въ своемъ очерке, предпосланномъ сочиненiямъ А. П. Чехова въ Литературной Хрестоматiи, томъ I.

„Не все ечаются между ними и такiя, которыя представляютъ собою только лишь смешные анекдоты, лишенные значенiя; но бо́льшая часть — это небольшiе шедевры, полные юмора, бодраго, жизнерадостнаго настроенiя, тонкой наблюдательности и прелести. И действующiя лица и природа — все въ нихъ живетъ, вы ихъ видите и чувствуете: разсказы эти, если можно такъ выразиться, полны солнца и воздуха. Но... такова только писательская юность Чехова. Годы шли, онъ, при своей способности тонко наблюдать и чувствовать, все больше и больше сталъ задумываться надъ явленiями жизни; все яснее сталъ понимать и чувствовать, что людская пошлость не смешна, а ужасна... Все эти люди, живущiе изо-дня въ день, безъ всякихъ стремленiй къ чему-либо высшему, безъ идеаловъ, эти люди, которые не умеютъ даже ни любить ни невидеть, не способны ни на какое не будничное чувство — какiе все это „хмурые люди,“ „скучные люди,“ и ихъ исторiи тоже какъ томительно скучны... И чемъ ближе сталъ всматриваться Чеховъ въ жизнь, темъ безпросветнее она стала ему казаться, точно землю охватили сумерки, где нетъ резкихъ контуровъ, нетъ ни тьмы, ни света, где есть только какiя-то колеблющiяся полутени, неопределенныя и томительныя по своей безцветности. Чеховъ веритъ или, вернеерить, что не всюду такъ, что есть же и светъ где-нибудь — но это проскальзываетъ только порою — стоитъ же ему взглянуть на жизнь, и его глаза различаютъ только это механическое, безцельное, безсмысленное прозябанiе, различаютъ одне сумерки, сумерки безъ конца, которыя лишь становятся темнее, когда въ нихъ всматриваешься. Изъ разсказовъ Чехова все сильнее и сильнее веетъ безнадежнымъ... не отчаянiемъ, нетъ, а томленiемъ и тоской. Темъ же настроенiемъ полны и его драматическiя произведенiя, въ коихъ действуютъ такiе же „скучные,“ „хмурые“ герои сумерокъ.

„Произведенiя Чехова почти все — небольшiе разсказы; онъ не создалъ ни одного романа или значительной по размерамъ повести. Но все его мелкiе разсказы, обрисовывающiе бесконечную галлерею лицъ и различныхъ сторонъ жизни, составляютъ какъ бы одно целое — анализъ — съ точки зренiя Чехова — нашей мелочной действительности, которая по своей мелочности и разбитости и не вмещается въ рамки большого це

Г. Волжскiй въ недавно вышедшей книге Очерки о Чехове дополняетъ это мненiе.

„Но Чеховъ не выдерживаетъ своего пессимистическаго идеализма: очень часто это настроенiе сменяется у него прямо-противоположнымъ. Изъ непримиримаго идеалиста, протестующаго противъ пошлости действительности, Чеховъ обращается въ примиреннаго пантеиста, страстнаго поклонника действительности. Нельзя сказать, что Чеховъ сначала былъ протестующимъ идеалистомъ, а потомъ, уставъ своимъ протестомъ, нравственно утомившись, сталъ примиреннымъ съ действительностью пантеистомъ. Нельзя установить и обратную эволюцiю творческой работы Чехова, какъ это пробуетъ сделать Михайловскiй. Вернее, то и другое настроенiе, пессимистическiй идеализмъ, безнадежно протестующiй противъ действительности, и пантеизмъ, рабски поклоняющiйся ей, постоянно переплетаются въ творчестве Чехова, какъ два резко противоположныхъ, часто встречающихся теченiя. Эта популярная противоположность двухъ исключающихъ другъ друга крайнихъ точекъ чеховскаго настроенiя, раскалывающая нравственную физiономiю писателя какъ бы на две неизвестно какимъ клеемъ склеенныя половины, остается на всемъ протяженiи литературной деятельности Чехова съ Хмурыхъ Людей до Трехъ Сестеръ. Борьбу двухъ настроенiй часто можно наблюдать въ пределахъ одного и того же произведенiя“.

е, въ которой подъ заглавiемъ Мужики собрано несколько очерковъ народной жизни. Въ самомъ обширномъ не имеется другого сюжета, какъ только описанiе внутренности одной крестьянской семьи: этюдъ nature morte, можно было бы сказать, если бы позволить себе игру словъ; такъ раздирающа мелочная обстановка жалкой избы, наполненной грубыми алкоголиками, животными, едва разнящимися отъ своихъ хозяевъ.

„Чехова не разъ обвиняли за презрительное, а то и прямо клеветническое отношенiе къ народу, мужику, — говоритъ Андреевичъ. — Это не такъ. Ни презренiя ни клеветы. Но, конечно, онъ не идеализируетъ мужика, не относится къ нему какъ къ совершенно особой категорiи, не веритъ въ его обновляющую роль. Но и это его неверiе было общимъ и оно типично, до последней степени типично, какъ и все, что вышло изъ-подъ его пера. Это-то неверiе, не замененное никакой другой верой или просто даже признанiемъ, и создало то тоскливое ощущенiе пустоты, оно-то и заставило броситься въ область самыхъ отвлеченныхъ нравственныхъ началъ, — что лучше всего доказываетъ, какъ растерялся человекъ и какъ необходима ему какая-нибудь историческая нить — эта нить Арiадны, безъ которой онъ все равно затеряется въ лабиринте противоречiй!“

Вполне справедливо Скабичевскiй въ своей статье Мужикъ въ русской беллетристике е, начиная съ Записокъ Охотника, Антона Горемыки и Рыбаковъ:

„Правда ли, что Чеховъ своимъ разсказомъ началъ новую эру изображенiя народной жизни? Правда ли, что до Чехова беллетристы, изображавшiе народной бытъ, только и делали, что идеализировали русскаго мужика, смотрели на него, какъ на кладезь самобытной русской народности, и преклонялись передъ нимъ до призыва всей интеллигенцiи распуститься въ море народности, и не показываетъ ли это огульное обвиненiе всей прежней беллетристики изъ народнаго быта полное ея незнанiе и пренебрежительное игнорированiе? Это побуждаетъ меня сделать смотръ всей нашей беллетристики этого рода, отъ Тургенева до Каронина включительно, и мы увидимъ, что Чеховъ является талантливымъ продолжателемъ своихъ предшественниковъ.“

По поводу же Мужиковъ Волжскiй пишетъ:

„Здесь мы получили яркую картину деревенской нищеты, невежества и дикости, но картину своеобразную, нарисованную съ помощью особыхъ, отступающихъ отъ русскаго реализма народной беллетристики прiемовъ. Мужики только тогда будутъ понятны, какъ широкое художественное обобщенiе, если мы примемъ во вниманiе своеобразные, чисто импрессiонистскiе прiемы чеховской живописи... Не вырисовывая каждую отдельную деталь мужицкой действительности, оставляя за рамкой картины, можетъ-быть, целую груду бытового матерiала деревенской жизни, породившаго и самое художественное обобщенiе, — матерiала, который художникъ-реалистъ неминуемо внесъ бы въ картину, Чеховъ даетъ намъ въ Мужикахъ енiе.

„Итакъ, Чеховъ нарисовалъ свою картину мужицкой жизни самыми общими и при томъ импрессионистскими штрихами. Его художественный синтезъ — синтезъ настроенiя, это настроенiе всецело проникнуто безнадежнымъ пессимистическимъ идеализмомъ, поэтому и картина Мужики нарисована всецело въ духе этого навсегда разорвавшаго съ действительностью идеализма. Впечатленiе отъ жизни мужиковъ получается подавляющее, ужасное и безвыходное. „Помощи нетъ и не откуда ждать ея...“ А мужики эти, несмотря ни на что, несмотря на действительность, среди которой они живутъ „хуже скотовъ“, „все же люди, они страдаютъ и плачутъ, какъ люди“. Загрязненные, униженные действительностью, стиснутые футляромъ трехъ аршинъ земли, но все же люди, люди нервные, раздраженные, оскорбленные, которымъ нуженъ не футляръ, не тусклая и жалкая действительность мужичьей жизни съ ея постоянными недородами и недоимками, „не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, где на просторе они могли бы проявить все свойства и особенности своего духа...“

Но... „помощи нетъ и не откуда ждать ея...“

занимаютъ главное место въ многочисленныхъ произведенiяхъ Антона Чехова; въ трехъ сборникахъ, просмотренныхъ мною, ихъ более ста пятидесяти. Эта мозаика боится анализа, выборъ здесь труденъ. Въ одной изъ своихъ пьесъ писатель выводитъ на сцену фотографа-любителя; въ моментъ тяжелаго разставанiя, когда главныя действующiя лица обмениваются печальными прощальными словами, этотъ ревностный поклонникъ камеръ-обскуры кричитъ безпрестанно: „Прошу не трогаться, еще одинъ снимокъ!“ Нашъ авторъ поступаетъ, какъ его герой; все составляетъ для него предлогъ навести аппаратъ на человеческое страданiе. Другiе въ его отечестве воспеваютъ это страданiе, любятъ, опоэтизировываютъ; а онъ его только фотографируетъ. Его богатая коллекцiя снимковъ развертывается передъ нашими глазами, какъ синематографическая лента; и нельзя найти другого лучшаго сравненiя, чтобы характеризовать его произведенiя. Они даютъ намъ иллюзiю движенiя, жизни; она намъ даетъ это въ такой же мере, какъ и синематографъ, съ теми же пределами, съ теми же безпокойными искусственностями.

Въ своей книжке М. Столяровъ говоритъ, что „при всемъ разнообразiи случаевъ изъ жизни, воспроизводимыхъ Чеховымъ въ его произведенiяхъ, вы легко улавливаете одну общую идею или, говоря проще, вы чувствуете, что авторъ какъ будто преследуетъ васъ однимъ и темъ же впечатленiемъ. Могло бы показаться, что авторъ тенденцiозенъ, имеетъ предвзятую мысль, подбирая случаи изъ жизни, съ цеенiе на читателя.

„Но, повторяемъ, у Чехова нетъ насилованiя фантазiи. Слишкомъ ужъ просто рисуется жизнь, слишкомъ непретендательны событiя, которыя разсказываются въ произведенiяхъ этого писателя. Очевидно, сама жизнь полна того, что отмечается авторомъ въ самыхъ обыденныхъ событiяхъ.

„Переживая впечатленiя повседневной жизни, Чеховъ умеетъ или, вернее, склоненъ по своей природе подмечать даже въ мелочахъ жизни, что люди въ своихъ отношенiяхъ обращаютъ вниманiе не на то, на что следуетъ, усматриваютъ первостепенную важность въ такихъ предметахъ, которые въ действительности не имеютъ большой важности, и закрываютъ глаза на то, что больше всего могло бы ихъ сблизить, сделать лучшими какъ для другихъ, такъ и для самихъ себя.

„Эта склонность людей смотреть на окружающее и на самихъ себя не своими глазами вызываетъ въ Чехове тягостное чувство, которое онъ то прикрываетъ слегка смехомъ, то выражаетъ более или менее открыто.“

Мне е влiянiе различныхъ учителей. Во главе его литературнаго рода мы найдемъ Гоголя, общаго отца, иницiатора, перваго научившаго искусству наблюдать и воспроизводить действительную жизнь народа. Чемъ дальше идти, темъ больше увеличивается количество русскихъ авторовъ и более охватываешься изумленiемъ передъ генiемъ-вдохновителемъ, породившимъ ихъ всехъ. На самомъ деле, должна быть природной эта овцеподобная покорность людей престижу новизны, современности, если наши соотечественники отважились читать бледныхъ продолжателей Гоголя, когда сами же отказываются знакомиться съ оригинальнымъ художникомъ Россiи. Съ этимъ ничего не сделаешь, это убежденное невежество. Однако я остаюсь въ убежденiи, что настанетъ день, когда Мертвыя Души будутъ стоять рядомъ съ Дономъ-Кихотомъ въ библiотеке всякаго порядочнаго человека 2*).

Для Чехова, какъ и для всеекать человеческое сердце. Все старались украсть у него неразделимый секретъ, искусство определять каждое существо точными подробностями, которыя даютъ возможность тотчасъ же узнать его посреди тысячи другихъ. Еще больше вспоминается Тургеневъ въ очеркахъ деревенской жизни. Съ первыхъ же фразъ, тонъ и движенiе разсказа переносятъ насъ къ Запискамъ охотника. Возьмите, напримеръ, Въ сарае, вечеръ и отдыхъ слугъ въ то время, какъ въ несколькихъ шагахъ умираетъ ихъ баринъ, убившiй себя. Здесь и въ множестве другихъ изъ этихъ маленькихъ картинокъ, первые штрихи кисти указываютъ чувствительность, порожденную Тургеневымъ. Но слишкомъ часто разсказъ сразу изменяется, чувствительность охладеваетъ; показываются новые учителя, проповедники сухости и пессимизма; боятся уступать прежнимъ модамъ, заставивъ излиться на вещи тайную поэзiю, которая одушевляла ихъ, когда этотъ великiй реалистъ Тургеневъ виделъ ихъ въ своемъ светломъ виденiи. Ахъ! какъ далеко отъ Хоря и КалинычаЖивыя мощи эти униженныя существа, жизнь которыхъ показываетъ намъ Чеховъ въ Мужикахъ! Вместо того, чтобы держаться снаружи, Тургеневъ заглядывалъ въ глубь этихъ бедныхъ мужицкихъ душъ. Странная вещь, что въ Россiи, и не въ одной только Россiи, объявленные борцы народа представляютъ намъ его подъ отталкивающемъ видомъ, какъ бы какое-то низшее творенiе, недостатки котораго хочетъ изучить какой-то ученый, и что должно возвратиться къ аристократамъ литературы, чтобы найти у нихъ, съ нежнымъ чувствомъ братства, убежденiе, что всякое человеческое творенiе носитъ въ самомъ себе неотъемлемыя права благородства.

Авторъ Разсказовъ очевидно предрасположенъ къ нашему Мопассану: онъ несколько разъ цитируетъ его; онъ безъ сомненiя решилъ, и не безъ основанiя, что можно научиться отъ этого совершеннейшаго образца освещать то, что было отчасти смутно, ускорять то, что было отчасти медленно въ композицiяхъ русскихъ писателей. Если Чеховъ намного выделяется отъ своихъ предшественниковъ и соперниковъ темъ, что более кратокъ, болеее точенъ, такъ онъ этимъ, можетъ-быть, обязанъ данному знакомству. Исторiйка, озаглавленная Старость, кажется выдержкой изъ собранiя Мопассана. Одинъ архитекторъ возвращается летъ черезъ двадцать въ провинцiальный городъ, где онъ развелся съ женой; подозрительный адвокатикъ, хлопотавшiй о разводе, сделался известной личностью, прекрасно устроившейся въ городе. Онъ съ распростертыми объятiями принимаетъ своего стариннаго клiента, сообщаетъ ему, смеясь цинично, какой недозволенный барышъ зашибъ онъ на этомъ старомъ деле... это было такъ давно! Архитектору поручена постройка церкви; адвокатъ провожаетъ его на место; проходя черезъ кладбище, онъ указываетъ своему другу на памятникъ на могиле разведенной жены и разсказываетъ о ея жизни печальныя подробности. Архитекторъ смотритъ на могилу; что-то прежнее вкрадывается къ нему въ сердце, ему хочется плакать, но видъ посторонняго человека удерживаетъ его отъ этого. Черезъ несколько минутъ онъ одинъ снова идетъ къ своей умершей разведенной жене: слишкомъ поздно, желанiе плакать прошло.

То же сходство въ манере письма у Чехова отмечаетъ и Волжскiй.

„Чеховъ очень напоминаетъ Мопассана. Подобно Мопассану, излюбленной формой произведенiй Чехова является новелла. Онъ раскалываетъ свой талантъ фонтаномъ блестящихъ брызгъ. Каждая отдее основныя свойства породившаго ее источника, но только все эти брызги вместе, и большiя и малыя, сверкая взаимной игрой теней и оттенковъ, создаютъ красоту и силу этого прекраснаго фонтана.

„Зная Мопассана только по какому-нибудь случайному томику мелкихъ разсказовъ, такъ же трудно понять его, какъ и Чехова, и, напротивъ, пониманiе всего художественнаго синтеза здесь такъ же уясняетъ истинный смыслъ и значенiе отдельныхъ мелкихъ вещицъ... Небо отражается, конечно, въ каждой малейшей капле воды, но увидеть это отраженiе въ капле много труднее, чемъ въ большомъ водохранилище.

„Аналогiю въ данномъ случае можно продолжить еще дальше. Мы говорили, что основное настроенiе и „общая идея“ чеховскаго творчества отражаются въ каждомъ самомъ незначительномъ разсказе первыхъ томовъ марксовскаго изданiя. Это необходимо оговорить. Среди массы чеховскихъ разсказовъ наберется несколько и такихъ, которыхъ читатель не осмыслитъ даже после того, какъ познакомится съ центральнымъ обобщенiемъ художника въ лучшихъ его произведенiяхъ. Не осмыслитъ и будетъ вполне правъ. Это, дееха, веселый шаржъ и только... Съ этихъ незаконныхъ детищъ чеховскаго пера, недостойныхъ его огромнаго таланта, нечего взять. Но какъ разъ въ этомъ отношенiи онъ опять напоминаетъ Мопассана, у котораго также есть разсказы, заставляющiе читателя недоумевать, какъ связать ихъ съ общимъ господствующимъ настроенiемъ художника, для чего и кому они нужны. Разгулявшееся праздное перо — другого объясненiя нетъ такимъ произведенiямъ, какъ у Мопассана, напримеръ, „Преступленiе, открытое дядей Бонифацiемъ“, у Чехова хоть „Романъ съ контрабасомъ“ и разсказъ въ сборнике „Северные цветы“.

Чеховъ превосходенъ въ описанiи губительнаго действiя времени, исчезновенiя старинныхъ чувствъ у человека и его совершеннаго измененiя, когда случайности жизни снова вторгнутъ его въ среду, изъ которой онъ очень давно вышелъ. Но я боюсь, что подражатель Мопассана взялъ буквально слова эстетиковъ, которые возводятъ въ принципъ реализмъ, натурализмъ молодого писателя; я боюсь, что онъ не читалъ мудраго предисловiя, въ которомъ авторъ Пьера и Жана объявляется со своей обычной ясностью объ этомъ словопренiи. „Каждый изъ насъ“, — говоритъ онъ, — „ просто создаетъ себе иллюзiю мiра, иллюзiю поэтическую, сантиментальную, веселую, меланхоличную, грязную или мрачную, смотря по своей натуре... Великiе артисты — те, которые предлагаютъ человечеству свою личную иллюзiю“. Ни лучше, ни правдивее никогда не было сказано. Отсюда нужно заключить, что, если существуетъ средство изучить великихъ писателей, чтобы научиться ихъ процессамъ творчества, то ничего неее, какъ желать усвоить ихъ „личную иллюзiю“. Каждый долженъ довольствоваться темъ, что будетъ изображать свою иллюзiю. Иной совершенно не можетъ выбрать изъ сотни почетныхъ занятiй, собиранiе закладныхъ или маклерство на хлебной бирже и другiя; но чтобы писать, то-есть изображать мiръ, надо смотреть на него сквозь какую-нибудь полуткань Изиды. Чеховъ, можетъ-быть, ответилъ бы мне, что не иметь иллюзiи о мiре значитъ еще иметь о немъ одну, самую грубую, безъ сомненiя, и самую печальную иллюзiю и, можетъ-быть, онъ былъ бы правъ.

Прежде чемъ перейти къ его театру, остановимся на одной повести, составляющей одно целое съ драматическими произведенiями: действующiя лица въ ней происходятъ изъ того же самаго семейства, действiя членовъ котораго мы скоро увидимъ на сцене.

Действiе повести3*) развертывается на Кавказе— готовая рамка для живописныхъ описанiй; я вкусилъ уже ея прелесть; и я восхищаюсь, какъ подходитъ къ ней прекрасно-очерченная, очень представительная фигура зоолога фонъ-Корена. Это — научный якобинецъ, великiй защитникъ искорененiя слабыхъ, который хотелъ бы согласовать законъ общественный съ закономъ природнымъ. Непреклонный, решительный, строго вооруженный для действiя, этотъ лабораторный Робеспьеръ ждетъ своего часа, изучая эмбрiологiю медузъ; и онъ холодно, безъ фразъ, превозноситъ истребленiе всехъ человеческихъ микробовъ, всехъ общественныхъ недоносковъ, охваченныхъ нравственными или умственными недостатками. Однако, онъ окруженъ только людьми съ подобными качествами.

Герой повести, Лаевскiй, чиновникъ министерства финансовъ, представленъ намъ какъ самый незначительный, самый безвольный, самый ленивый, самый разбитый изъ всехъ чеховскихъ героевъ. Онъ сопровождаетъ на Кавказъ жену, отбитую имъ у одного изъ своихъ друзей. Онъ не любитъ ея больше, долго объясняется объ этомъ съ однимъ военнымъ врачомъ, съ котораго онъ беретъ деньги, и питаетъ честный проектъ снова начать порядочную жизнишку въ Петербурге, бросивъ на Кавказе, со всеми своими невознагражденными кредиторами, несчастную, которую онъ оставитъ въ въ бедности. Впрочемъ, это — не злой человекъ; это любимый типъ новыхъ романистовъ, эгоистъ, человекъ стремительный, который поддается мгновенiю и сначала не раздумываетъ о своихъ подлостяхъ. Дама вылеплена изъ того же теста. Любитъ ли еще она своего похитителя? Она не уверена въ этомъ. Она больше не любитъ ни офицера, ни купца, съ которыми одновременно обманываетъ Лаевскаго; никогда не зная, чего она хочетъ сама, она делаетъ то, чего хотятъ другiе. И послеесколько нерешительная по своей натуре, отдающаяся первому порыву: виновата разве она, если онъ выходитъ дуренъ?

Между темъ желчный зоологъ вызываетъ Лаевскаго на дуэль; онъ ненавидитъ чиновниковъ всею силою своей души за ихъ слабости, намеревается уничтожить Лаевскаго при посредстве дуэли, потому что общество не имеетъ еще хорошо организованнаго средства истребленiя паразитовъ. Двумя пулями обмениваются безъ результата. Счастливый случай! Съ радостью очутившись целымъ и невредимымъ после тревоги, Лаевскiй обращаетъ все свое вниманiе на себя, принимаетъ благородныя решенiя, преображается во мгновенiе ока. Онъ женится на снисходительной особе, несколько потасканной, мужъ которой умеръ какъ разъ во-время; такимъ образомъ она снова становится примерной женой. Какъ одинъ такъ и другая снова преобразовываются, ощущаютъ въ себе благородныя чувства, желанiе быть полезными себе подобнымъ; эта чета представляетъ собою образецъ всехъ добродетелей; и зоологъ возвращаетъ свое уваженiе преобразованному чиновнику. Вотъ и все. Да, это такъ. Почему? Этого мы никогда не узнаемъ.

енiя будутъ, — я говорю о читателяхъ французскихъ, — будутъ также сбиты, какъ я, эффектными движенiями этихъ забавныхъ личностей: безгрешныя логически въ разговорахъ, въ которыхъ они решаютъ свои философскiя теорiи; колеблемыя при малейшемъ ветре, какъ только оне переходятъ къ действiю; необъяснимыя въ своихъ неожиданныхъ измененiяхъ, въ своемъ паденiи, въ своемъ искупленiи. Но положенiя, навязываемыя имъ авторомъ, не ведутъ за собою никакихъ последствiй; они составляютъ для нихъ только предлогъ къ продолжительнымъ разговорамъ, въ которыхъ эти метафизическiя существа раскрываютъ основы нравственности, науки, соцiологiи; и, исключая фонъ-Корена, они сильно заботятся, чтобы совсемъ не сообразовывать съ ними своихъ поступковъ. Лаевскiй говоритъ доктору, одобряющему его: — „Для нашего брата-неудачника и лишняго человека — все спасенiе въ разговорахъ“.

Эта фраза могла бы служить эпиграфомъ и выводомъ къ Дуэли. — Это все тотъ же тургеневскiй Рудинъ, воскресающiй въ своихъ безчисленныхъ потомкахъ съ меньшей искренностью и чистосердечiемъ.

Этакiе добряки заполняютъ сцену. Такими мы видели ихъ въ романе, такими же увидимъ ихъ и въ театре. Они переносятъ на подмостки свою разсудочную философiю, свои поступки деревянныхъ куколъ, приводимыхъ въ движенiе игривой невидимой веревочкой. Они здесь будутъ очень мало действовать: отдавшись судьбеемъ, что жалуются и разсуждаютъ о ней. Кажется, что въ разсказчике драматургъ былъ пробужденъ влiянiемъ Ибсена. У норвежца нельзя похитить его „иллюзiи мiра“, поэзiи его великихъ символовъ, суровой индивидуальности его романтическихъ героинь; у него можно позаимствовать только механическiя положенiя его созданiй и разстроенныхъ подергиванiй.

„Вообще можно сказать, — говоритъ г. Андреевичъ, — что репутацiя Чехова-драматурга гораздо ниже его репутацiи какъ беллетриста. Въ то время, какъ его разсказы и повести выдерживаютъ одно изданiе за другимъ, пьесы за два года не могутъ дождаться и второго. Съ образцовой сцены оне снимаются очень скоро („Ивановъ“); случился и прямой провалъ („Чайки“). Говоря о нихъ, критика впадаетъ въ скучный, нравоучительный тонъ, уверяетъ, что Чеховъ берется не за свое дело, что его назначенiе писать и писать повести и разсказы, а пьесы писать не следъ, что беллетристъ вообще не можетъ быть хорошимъ драматургомъ, что и Золя терпитъ постоянныя неудачи на сцене, что и самъ Тургеневъ, наряду съ генiальными „Отцами и Детьми“, создалъ бледный „Месяцъ въ деревне“, что „Плоды просвещенiя“ и „Власть тьмы“ ниже всего написаннаго Толстымъ и пр., и пр. Отъ „Чайки“ критика пришла даже въ прямое негодованiе и, забывши действительное свое назначенiе, ограничилась какими-то нечленораздельными звуками въ роде: „бредъ... галлюцинацiя... ничего не понимаю...“ и бедная „Чайка“, какъ я выше замее было жаль двукратной гибели бедной птицы, безжалостно загубленной въ пьесе литераторомъ Тригоринымъ, а на сцене — актерами образцовой труппы. Провалъ казался окончательнымъ, почему удивило известiе, что „Чайка“, возобновленная въ Москве, встретила какъ разъ обратное отношенiе къ себе, вызвала къ себе вниманiе и даже восторги и стала, пожалуй, гвоздемъ сезона.“

Чеховъ выбираетъ действующихъ лицъ для своихъ драматическихъ произведенiй изъ провинцiальнаго общества, по преимуществу изъ самаго серенькаго, изъ самаго застоявшагося: мелкiе землевладельцы, чиновники, уездные врачи, мелкiе или отставные офицеры. На нихъ на всехъ лежитъ печать, общая всемъ неудачникамъ.

То же самое отмечаетъ и г. Андреевичъ.

„Считаю нужнымъ заме положенiя — то общественнаго деятеля („Ивановъ“), то развивая драму на преимущественно („Чайка“) или даже исключительно („Дядя Ваня“) психологической почве. Этотъ типъ — общее звено всехъ пьесъ, и, мне кажется, что, уделяя ему столько вниманiя, Чеховъ поступаетъ совершенно справедливо. Не говоря уже о томъ, что, съ известной точки зренiя, все мы, русскiе люди, даже крупнейшiе изъ насъ — неудачники, но просто съ точки зренiя русской литературы типъ неудачника — очень и важный, который одно поколенiе, какъ какое-нибудь проклятое наследiе, передаетъ другому „для дополненiя и исправленiя“. Но исправляется онъ плохо. Все эти Онегины, Чацкiе, Печорины, Бельтовы, Рудины, Райскiе, Карамазовы (Дмитрiй, Иванъ), Раскольниковы, Каренины (Анна) и пр., и пр., что иное, какъ не натуры высшей чувствительности и высшихъ требованiй, для которыхъ не нашлось места на жизненномъ пиру?..“

Местомъ действiя, — или скорее бездейстiя, — обыкновенно служитъ господскiй деревенскiй домъ вблизи какого-нибудь значительнаго города. Странное предложенiе дее: „Взгляните, я хочу позабавить васъ, раскрывъ передъ вами все, что есть наиболее низкаго, скучнаго въ вашей стране, въ вашей будничной жизни; вы, какъ и мои герои, жаждете выбраться изъ этого грязнаго болота, а я погружу васъ туда на несколько часовъ и докажу вамъ, что выкарабкаться оттуда невозможно“. И этотъ показыватель ничтожества сдержалъ данное слово: въ зеркале, представляемомъ имъ, видно, какъ скучаетъ Россiя; зрители апплодируютъ изображенiю той действительности, которую они прозвали скучной, томительной. Утверждаю, я плохо это понимаю.

Разсмотримъ самыя превозносимыя его пьесы: Чайка, Дядя Ваня, Три Сестры. Первая изъ нихъ самая бедная элементами интереса. Одна известная актриса, уже приближающаяся къ концу жизни, живетъ уединенно въ деревне. Она пленяетъ тамъ литератора, который самъ обрисовываетъ себя въ несколькихъ словахъ: „У меня нетъ своей воли... У меня никогда не было своей воли...“ Оба скучаютъ. Также скучая, какъ и они, но ослепленная соседствомъ этихъ знаменитостей, молодая глупая девушка хочетъ испытать ощущенiе театра; ей даютъ прозвище чайки, потому что она часто мечтаетъ на берегу пруда, где чайка разсе— легкiй символъ мечтательныхъ исканiй, волнующихъ провинцiалочку. Она поступаетъ въ театръ, испытываетъ тамъ все непрiятности, предназначенныя актрисамъ съ малымъ талантомъ и даже актрисамъ съ крупнымъ талантомъ. Возвратившись въ деревню, возбуждая ревность знаменитой актрисы, у которой она хотела отнять колеблющееся сердце писателя, Нина отказывается выслушать сына этой женщины. Молодой человекъ, любившiй Чайку, застреливается въ саду. Ничто не приготовило насъ къ этой прискорбной развязке; много надо труда, чтобы разобраться въ чувствахъ этихъ несвязныхъ лицъ.

Мне больше нравится Дядя Ваня. Здесь, по крайней мере, одно действующее лицо, хорошо понятое, заботливо разработанное, даетъ намъ сильное правдивое впечатленiе. Серебряковъ, писатель и известный профессоръ, также удаляется въ деревню. Состарившiйся подагрикъ, своенравный, но все же престижъ его успеховъ привлекаетъ къ нему совсемъ молоденькую девушку и покоряетъ его деспотизму всехъ его близкихъ, друзей, жившихъ только для его славы; между ними братъ его первой жены, дядя Ваня. Последнiй посвятилъ все свое существованiе великому человеку ихъ семьи; онъ взялся за управленiе именiемъ, все елъ и вывелъ на светъ все профессiональныя болезни, подстерегающiя насъ, — эгоизмъ, бездушiе, несправедливое презренiе къ нищимъ духомъ, неблагодарность испорченнаго ребенка, принимающаго пожертвованiя, приносимыя этими нищими духомъ тиранскому владычеству его таланта. Профессору скоро наскучиваетъ деревня; ему кажется, что о немъ плохо заботится докторъ, великiй отвлеченный ученый, генiальный человекъ по словамъ дамъ, которыхъ онъ покоряетъ, развертывая передъ ними свои виды на будущее общества; но операцiи доктора удаются только тогда, когда онъ пьянъ. Маленькая погрешность, которую молоденькая Соня извиняетъ следующимъ афоризмомъ: „Талантливый человекъ въ Россiи не можетъ быть чистенькимъ“.

Итакъ, Серебряковъ хочетъ возвратиться въ городъ; не имея денегъ, онъ попросту предполагаетъ продать именiе. Оно досталось ему отъ первой жены и по закону принадлежитъ Соне, племяннице покойницы и дяди Вани; Серебряковъ пользовался неделимостью, въ которой все заботы были возложены на другихъ, а все выгоды получалъ онъ. Но вотъ его шуринъ возмущается; занавесъ спадаетъ у него съ глазъ: знаменитый профессоръ не что иное, какъ гнусный эгоистъ. По очень естественной дедукцiи, дядя Ваня сразу испытываетъ презрительное мненiе о генiи, которому онъ поклонялся: Серебряковъ, кроме глупостей, никогда ничего не писалъ, этотъ педантъ пускалъ пыль въ глаза глупцамъ. Деревенскiй философъ въ горькихъ тирадахъ возстаетъ противъ „интеллигентовъ“. Вотъ наконецъ оборотъ сердца, прекрасно проведенный, прекрасно объясненный, слее, что она желала бы более молодого мужа. Впрочемъ, она ясно осуждаетъ себя: „Я нудное, эпизодическое лицо...“ Елена выражаетъ здесь чувство, которое имеетъ большинство действующихъ лицъ, выводимыхъ въ чеховскихъ комедiяхъ; и, между прочимъ, они думаютъ вполне правильно. Красивая женщина темъ не менее кружитъ голову доктору. — „Оба — онъ и вы — заразили всехъ насъ вашей праздностью... Куда бы ни ступили вы и вашъ мужъ, всюду вы вносите разрушенiе“. Злополучная чета удаляется, всякъ снова берется за свою обычную работу: докторъ снова возвращается къ своимъ больнымъ, дядя Ваня и его племянница снова открываютъ свои книги и счета; они будутъ продолжать отсылать доходы профессору; складки разгладились, снова все при разставанiи примирились; но все маленькое общество дышитъ, какъ бы после пронесшагося урагана. Миръ возстановился, если я понимаю вполне символъ, потому что избавились отъ этихъ двухъ нарушителей его ума и красоты.

Какъ бы дополненiемъ этихъ словъ Вогюэ, можетъ служить отзывъ Н. К. Михайловскаго, помещенный въ его статье Литература и жизнь въ Русскомъ Богатстве № 2 за 1902 годъ.

„Съ той точки зренiя, на которой стоитъ Чеховъ, лучи ума и красоты не освеере, русской жизни, а лишь безнужно взбудараживаютъ ее. Это очень остроумное объясненiе. Оно было бы кроме того и верно, если бы профессоръ „Дяди Вани“ былъ, действительно, лучомъ света, представителемъ ума, а не надутымъ и самодовольнымъ педантомъ. Но въ мысли Вогюэ есть косвенный намекъ на истину. Съ точки зренiя Чехова въ изображаемой имъ действительности нетъ места героямъ, — ихъ неизбежно захлестнетъ грязная волна пошлости. Нужна какая-то резкая перемена декорацiй, чтобъ эти отношенiя изменились. Чеховъ провидитъ ее въ более или менее отдаленномъ будущемъ. Въ конце повести „Дуэль“ фонъ-Коренъ несколько неожиданно размышляетъ такъ: „Въ поискахъ за правдой люди делаютъ два шага впередъ, шагъ назадъ. Страданiя, ошибки и скука жизни бросаютъ ихъ назадъ, но жажда правды и упрямая воля гонятъ впередъ и впередъ. И кто знаетъ: быть-можетъ, доплывутъ до настоящей правды.“

Г. Андреевичъ тоже наилучшей пьесой Чехова признаетъ Дядю Ваню.

„По богатству и разнообразiю содержанiя, — говоритъ онъ, — по глубине затронутыхъ психологическихъ мотивовъ лучшей пьесой сборника я считаю Дядю Ваню. Дядя Ваня — типичнейшiй изъ героевъ Чехова. Онъ неврастеникъ, онъ слабоволенъ, онъ талантливая натура, онъ неудачникъ, онъ, наконецъ, рабъ. Кому, зачемъ отдалъ онъ свои силы, свои способности, свой умъ, на кого истратилъ свой запасъ чувства и зачемъ онъ сделалъ все это — вотъ вопросы драмы, скромно названой „сценами.“

„Если бы не тонъ пьесы, тонъ, въ которомъ слышатся слезы и жалость, — можно было бы всю эту пьесу принять за сатиру на самопожертвованiе. Дядя Ваня, Соня, Елена Андреевна — какiе-то дикари, питающiе своей кровью деревяннаго истукана, истекающiе уже кровью и готовые въ какомъ-то экстазе наноситъ себе все новые и новые удары.

„Но совсемъ не сатиру писалъ Чеховъ, а драму, въ которой лучше, чемъ въ какой-нибудь другой его пьесе, отразилась вся растерянность мiросозерцанiя породившей его эпохи, вся глубина ея тоскливаго пессимизма и недоверiя, вся испуганность передъ действительностью — этой паутиной изъ мирiады случайностей и неразгаданныхъ тайнъ.

„Человекъ не удовлетворенъ жизнью, но онъ склонился передъ ней, потому что всякая вера въ себя, въ свои силы, въ возможность сдее его. И онъ чувствуетъ себя слабымъ и растеряннымъ и надеваетъ первое попавшееся ярмо, чтобы не страдать ужаснейшимъ изъ страданiй — муками одиночества.

„Не все ли равно, какое ярмо надеть на себя? Разве между однимъ ярмомъ и другимъ есть какая-нибудь разница? И чемъ хуже или лучше Серебряковъ другихъ Серебряковыхъ, всякой серебряковщины вообще?“

Русская публика, какъ говорили мне, устроила Тремъ Сестрамъ восторженный прiемъ. Преклоняемся передъ неизъяснимымъ. Эти сестры, одна изъ которыхъ неудачно вышла замужъ за слабоумнаго учителя, а другiя еще ищутъ жениховъ, живутъ со своимъ братомъ Прозоровымъ, департаментскимъ Гамлетомъ, въ одномъ городе, который этотъ Прозоровъ описываетъ такъ:

„Отчего мы, едва начавши жизнь, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, безполезны, несчастны... Городъ нашъ существуетъ уже двести летъ, въ немъ сто тысячъ жителей, и ни одного, который не былъ бы похожъ на другихъ, ни одного подвижника ни въ прошломъ, ни въ настоящемъ, ни одного ученаго, ни одного художника, ни мало-мальски заметнаго человека, который возбуждалъ бы зависть, или страстное желанiе подражать ему. Только едятъ, пьютъ, спятъ, потомъ умираютъ... родятся другiе и тоже ееть отъ скуки, разнообразятъ жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничествомъ, и жены обманываютъ мужей...“

Я прерываю отрывокъ; и это только одинъ куплетъ, вырванный изъ нескончаемой жалобы. Понятно, почему сестра Прозорова восклицаетъ: „Живешь въ такомъ климате, того гляди снегъ пойдетъ, а тутъ еще эти разговоры.“ — Въ сонный городъ вступаетъ на стоянку полкъ; онъ несколько вноситъ въ него жизни. Между офицерами и тремя сестрами завязываются сентиментальныя интриги; подробности этого были бы скучны для нашихъ читателей; можно было бы сказать, что эти лица, пресытившiяся всемъ, скучаютъ отъ ихъ холодной любви въ промежуткахъ между психологическими спорами. Я приближаюсь къ катастрофе: это всего только отъездъ полка. Пехота уходитъ, съ музыкой во главе, офицеры прощаются съ тремя сестрами следующими словами утешенiя: „Летъ черезъ десять, пятнадцать? Но тогда мы едва узнаемъ другъ друга, холодно поздороваемся...“ Городъ снова впадаетъ въ свое оцепененiе. Прозоровы, братъ и сестры, философствуютъ о суетности всего.

У насъ подобный сюжетъ едва ли бы годился для водевиля: я опасаюсь, какъ бы не поднялся бешеный смехъ надъ тремя сестрами, плачущими при виде ухода ихъ военныхъ. Героини Чехова и его слушатели поднимаются более высокими мыслями. — „Они уходятъ отъ насъ... мы остаемся одне“ восклицаетъ старшая изъ сестеръ. — „А я буду работать, — отвечаетъ вторая, — работать!“ А третья, Ольга, впавъ въ лирическiй тонъ, обнимая двухъ другихъ своихъ сестеръ, въ то время, какъ звукъ трубъ удаляется и замираетъ, заключаетъ:

„Музыка играетъ такъ весело, бодро, и хочется жить! О, Боже мой! Пройдетъ время, и мы уйдемъ навекъ, насъ забудутъ, забудутъ наши лица, голоса и сколько насъ было, но страданiя наши перейдутъ въ радость для техъ, кто будетъ жить после насъ, счастье и миръ настанутъ на земле, и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ техъ, кто живетъ теперь. О, милыя сестры, жизнь наша еще не кончена! Будемъ жить! Музыка играетъ такъ весело, такъ радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаемъ, зачемъ мы живемъ, зачемъ страдаемъ... Если бы знать, если бы знать!“

При этомъ ибсеновскомъ крике падаетъ занавесъ.

Сблизьте последнюю сцену въ Дяде Ване, когда Соня отдается излiянiемъ на ту же тему: „мы отдохнемъ, мы отдохнемъ!“ и въ той же пьесе предсказанiя доктора, который является самымъ широкимъ оптимистомъ:

„Какая еще тамъ новая жизнь! Наше положенiе, твое и мое, безнадежно... Те, которые будутъ жить черезъ сто, двести летъ после насъ и которые будутъ презирать насъ за то, что мы прожили свои жизни такъ глупо и такъ безвкусно, — теетятъ виденiя, быть-можетъ, даже прiятныя...“

Я могъ бы привести другiя излiянiя, въ которыхъ проводится эта мысль разнородными личностями. Она высказываетъ зачастую мысль, развиваемую въ пьесахъ Антона Чехова: положительное отвращенiе по отношенiю къ настоящему, смягчаемое колеблющейся верою въ бесконечный прогрессъ. „Те, для которыхъ мы теперь пробиваемъ дорогу, помянутъ ли насъ добрымъ словомъ? Нянька, ведь, не помянутъ!“ — Можетъ-быть, — отвечаютъ мужчины; конечно, да, — утверждаютъ женщины. Но какъ надо жить, чтобы приготовить наилучшее ложе для нашихъ внуковъ? Какое намъ дело, его приготовятъ наши страданiя. Однако, какъ сказалъ авторъ, надо работать. „Господа, — восклицаетъ, уезжая, профессоръ Серебряковъ, — позвольте старику внести въ прощальный приветъ только одно замечанiе: „надо, господа, дело делать! Надо дело делать!“ — Будемъ работать, — вотъ выводъ изъ Дяди Вани, а этотъ дядя, можетъ быть, читалъ Кандида.

Къ такому же выводу о пьесахъ приходитъ и г. Волжскiй:

„Въ последней драме Трехъ Сестрахъ пантеистическое примиренiе съ действительностью и успокоенiе на существующемъ снова преподносится читателю и зрителю. На этотъ разъ пантеизмъ разыгрывается подъ музыку, изъ голосовъ всехъ трехъ сестеръ составляется целый концертъ или, по крайней мере, довольно стройное трiо.

„Три сестры стоятъ, прижавшись другъ къ другу.

„Маша говоритъ о томъ, что „надо жить... надо жить...“ Ирина говоритъ ей: „придетъ время, все узнаютъ, зачемъ все это, для чего эти страданiя, никакихъ не будетъ тайнъ, а пока надо жить... надо работать, только работать!“ Старшая сестра Ольга, „обнимая обеихъ сестеръ,“ подхватываетъ и заключаетъ: „пройдетъ время, и мы уйдемъ навеки,“ и пр. (Полная ея речь приведена раньше, на стр. 33).

„Здесь апогiальная точка Чеховскаго пантеизма. Онъ сообщается читателю, какъ радостное откровенiе, все яснее и яснее сознаваемое авторомъ и способное, какъ ему, очевидно, кажется, облегчить мучительныя страданiя непримиримаго, пессимистическаго идеализма.

„Здесь передъ нами, на самомъ деле— яркiй, последовательно выраженный пантеизмъ, доходящiй до веры чуть не въ переселенiе душъ. Все существующее, великое и ничтожное, благородное и подлое, страдающее и наслаждающееся, все „перейдетъ въ радость для техъ, кто будетъ жить после насъ.“ „Счастье и миръ настанутъ на земле,“ и все оправдается въ общей экономiи силъ природы, все дотоле дикое, жесткое, безсмысленное прiобрететъ смыслъ, значенiе и нравственную санкцiю; „и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ техъ, кто живетъ теперь.“ Благословятъ и нелепыя потяготы сестеръ „въ Москву, въ Москву,“ и пошлость Соленаго, и „тарара.. бумбiя“ доктора Чебутыкина, и хищничество Наташи... словомъ все, потому что „страданiя наши перейдутъ въ радость для техъ, кто будетъ жить после насъ“... „все эти житейскiя гадости нужны, такъ какъ оне съ теченiемъ времени переработаются во что-нибудь путное, какъ навозъ въ черноземъ.“

Но русскiй огородъ такъ обширенъ, что неизвестно, откуда надо начать культивировать его. Дядя Ваня, а также и все другiе безпрестанно жалуются, что не знаютъ, что надо делать, хотя они хотятъ все делать, все обнять. Въ публике эти реалисты съеешенымъ идеализмомъ; ихъ мечтанiе, слишкомъ торопливое, слишкомъ честолюбивое, парализуетъ ихъ волю въ ихъ слишкомъ медленной, слишкомъ обширной стране; они ослабеваютъ отъ недостатка терпенiя и методы. Вотъ почему чеховскiе лентяи, по примеру своихъ предшественниковъ, кончаютъ свои излiянiя умоляющимъ вопросомъ, который всегда приноситъ намъ русскiй отголосокъ: что делать?

Если русскiе обвинятъ меня, иностранца, въ непониманiи или въ преувеличенной суровости, я покажу имъ на ихъ собственныхъ критиковъ. Одинъ изъ нихъ писалъ недавно:

„Герои Толстого еще размышляютъ о себе; герои Чехова не размышляютъ. Въ душе толстовцевъ продолжается работа; въ душе чеховцевъ нетъ ничего, кроме пустоты. Жизнь пуста, безобразна, скучна. Человекъ для другого человека является волкомъ... Все, что происходитъ съ ними, составлено изъ случайныхъ кусковъ, эфемерныхъ, лишенныхъ смысла... У чеховцевъ нигилизмъ Толстого не есть уже отрицанiе прошлаго, соединенное съ страшнымъ смелымъ исканiемъ новаго; не— пессимизмъ, — а въ жизни это безсильное унынiе, изнеможенiе, гипнозъ подъ влiянiемъ пессимизма. Читатель, вполне отдавая дань таланту Чехова, страдаетъ, видя, какъ проходитъ эта длинная процессiя больныхъ, полутруповъ, героевъ-фантомовъ...“

У Горькаго мы чувствуемъ еще скрипучiе звуки, его плохо потушенный романтизмъ еще горитъ подъ пепломъ; а протестъ, отгадываемый въ его сердце, даетъ смыслъ его картинамъ несчастiя. Чеховъ не волнуется, „не протестуетъ“; это искусникъ, овладевшiй модными сюжетами. И вотъ, можетъ-быть, почему его картины, несравненно менее мрачныя и менее резкiя, чемъ картины Горькаго, оставляютъ намъ впечатленiе более удручающей безчеловечности.

Легко разобрать въ нихъ тенденцiи и заключить о направленiи; но не такъ легко это сделать въ противоречiяхъ, являющихся здесь. Во Францiи, когда молодыя литературныя школы тревожатъ наши умственныя привычки произведенiями болезненной психологiи, люди уравновешенные вздергиваютъ плечами и говорятъ: „Это — маленькая группа, ничего собой не представляющая“. Мне думается, что они часто ошибаются въ этомъ: те разсказы, въ которыхъ они видятъ только одну фантазiю безъ последствiй, свидеее значительныхъ, если не смотреть на нихъ презрительно.

Въ Россiи, у насъ нетъ такого же средства сравнивать въ этомъ одну школу съ другой: те, кто направляетъ и удовлетворяетъ интеллигенцiю, принадлежатъ сегодня къ одному и тому же кружку. Подъ первенствомъ Толстого, одни Чеховы и Горькiе властвуютъ надъ воображенiемъ. Массы людей, живыя силы будущаго, позволяютъ укачивать себя этимъ советникамъ отрицанiя; они довольствуются этими верхушками идей, этимъ упрощеннымъ фатализмомъ. Чего же хотятъ русскiе и куда они идутъ?

Во время крепостничества, бедность первыхъ писателей, опиравшихся на народъ, была тотчасъ же понята. Было только одно вероподобное объясненiе насмешекъ Гоголя, гнева Некрасова, меланхолическихъ указанiй Тургенева или Достоевскаго: рабская страна и могла быть только угрюмой и безобразной; надо было воскресить, освободить эти мертвыя души. Эмансипацiя совершилась, ее приветствовалъ глубокiй вздохъ облегченiя, во все сердца вкралась надежда. Все имели право ожидать радостнаго расцвета мысли у писателей; произошло обратное действiе; мысль омрачилась. Прошло сорокъ летъ: новоприбывшiе только более едки, болеее сбиты съ дороги, чемъ ихъ предшественники. Какой нежной и животрепещущей представляется жалоба старшихъ по отношенiю къ этимъ произведенiямъ, въ которыхъ философскiй нигилизмъ граничитъ съ полнымъ умственнымъ отупенiемъ!

Подъ общими чертами, постоянство которыхъ зависитъ отъ народа, отъ климата, отъ нацiональнаго темперамента, подъ привычными рамками мысли и стиля, установленными первыми представителями русскаго романа и русскаго театра, заметны глубокiя измененiя въ нравственной личности новыхъ писателей и ихъ читателей. Напротивъ всемъ возможнымъ предсказанiямъ, эти измененiя совершились не въ смысле тяготенiя къ Западу, подчиненiя русскихъ умовъ логике, управляющей нами. Проследите внимательно кривую, я не говорю отъ Пушкина и Тургенева, этихъ убежденныхъ европейцевъ, но отъ первыхъ произведенiй Толстого до Чехова и Горькаго: слишкомъ далеко сближенiе между славянскимъ и латинскимъ генiемъ, резко ощущается разница между ними. Самые осторожные изъ этихъ литераторовъ вполне могутъ занять у насъ форму, средства успеха: ихъ душевное настроенiе скрывается отъ того, что было существеннаго въ нашемъ воспитанiи. Чемъ я более думаю объ этомъ, теее укрепляюсь въ мысли, посещающей меня съ того дня, какъ я началъ следить за русской жизнью: если существуетъ историческiй и философскiй полюсъ, къ которому какъ бы естественно стремится разумъ этого народа, то это — буддизмъ.

Разумеется, здесь дело идетъ не о религiи, носящей это имя, но о нравственной и умственной склонности, откуда вышла эта религiя, со всеми порожденными ею последствiями. Это утвержденiе легко было бы доказать, если бы брать доказательства только изъ литературныхъ произведенiй: вопреки несколькимъ конвульсивнымъ призывамъ къ жизни и действiю, нигилизмъ все более и более уничтожаетъ самый принципъ жизни; онъ съ отвращенiемъ отталкиваетъ все ея проявленiя, онъ все более спускается внизъ къ нирване.

Но какъ примирить эти стремленiя, и тяжелое унынiе, утверждающее, кажется, ихъ, со всемъ темъ, что мы знамъ кроме этого о молодой, сильной нацiи, съ каждымъ днемъ все более старающейся усвоить нашу цивилизацiю, стараясь искусно извлекать изъ нея пользу? Все свидетельства сходятся къ соглашенiю о экономическомъ развитiи Россiи; трудъ представляется сильнымъ и плодотворнымъ по всемъ отраслямъ промышленности, науки, искусства. Эта нацiя очень честолюбива, какъ это и приличествуетъ ея молодости и величине. Успеете, достигаются неуклонно и методично; они указываютъ на настолько же практичный разумъ, какъ и на силу увлеченiя. Вотъ признаки жизненности, которые не согласуются съ наблюденiями внутренней жизни; следовъ буддiйской отрешенности отъ мiра совсемъ не заметно на физiологiи трудящейся и завоевывающей Россiи. — Можно было бы ответить, что буддiйская Индiя пользовалась матерiальной цивилизацiей, не уступавшей въ утонченности никакой другой цивилизацiи; эти созерцательные отверженники отъ жизни развились, и ихъ разумъ, если уже не ихъ раса, покорили себе две трети известнаго тогда мiра. — Историкъ, который думаетъ, что онъ схватываетъ главный принципъ развитiя какого-нибудь народа, какой-нибудь эпохи, не поззволитъ себе остановиться передъ очевидными противоречiями, которыя безпрестанно подрываютъ его принципъ. Но здесь совсемъ не место обсуждать эти проблемы. Будемъ придерживаться предмета нашего этюда: книгъ, представляющихъ идеи, внушенныя или принятыя ихъ обычными читателями. Эти книги позволяютъ делать сближенiе, которое другiе признаки заставили бы отвергнуть.

Уясняя окончательно направленiе Чехова, Волжскiй пишетъ:

„Чеховъ неоднократно уже разсматривался критикой съ исторической точки зренiя. Въ самомъ деле, литературная деятельность Чехова давно такъ прочно опредееленной исторической перспективе. Еще въ первыхъ своихъ статьяхъ о Чехове Н. К. Михайловскiй отметилъ идейное родство чеховскаго художественнаго творчества съ литературнымъ поколенiемъ восьмидесятниковъ. Конечно, Чеховъ слишкомъ крупный, оригинальный и самобытный талантъ для того, чтобы всецело подчиниться какому-либо литературному теченiю. Во всякомъ случае идейное, или въ известномъ смысле безыдейное настроенiе восьмидесятыхъ годовъ, не прошло безъ влiянiя на Чехова. Влiянiе литературы восьмидесятыхъ годовъ онъ скоро превозмогъ, но общiй тонъ этого десятилетiя русской жизни, безотрадное состоянiе интеллигенцiи и общества этого времени наложили свою печать на содержанiе и направленiе творческой работы Чехова. Чеховъ пережилъ и перестрадалъ, продумалъ и прочувствовалъ настроенiе общественной реакцiи восьмидесятыхъ годовъ, глубоко и оригинально переработалъ въ своемъ художественномъ творчестве вынесенныя имъ изъ этой мрачной полосы русской жизни впечатленiя. Конечно, широко развернутая въ его произведенiяхъ картина обывательской жизни, нарисованная на фоне всепринижающей власти обыденщины, не укладывается въ узкiя историческiя рамки восьмидесятыхъ годовъ, а идетъ далеко въ ширь и въ глубь русской действительности, какъ прошлыхъ, такъ и будущихъ десятилетiй, раздвигается далеко за пределы интеллигентной души въ сферу общечеловеческой психологiи. Но исходнымъ пунктомъ, непосредственнымъ психологическимъ мотивомъ, толкнувшимъ талантливаго художника къ созиданiю именно такой, а не другой грандiозной картины, является нравственный кризисъ общественнаго настроенiя восьмидесятыхъ годовъ, хмурость, тусклость и задавленность интеллигентной жизни. Не даромъ такое видное место уделяетъ Чеховъ въ своихъ произведенiяхъ кризису именно интеллигентной души, ея смятенiю, тоске, невеее и более страшится этого безпредельнаго царства обыденщины, онъ все чаще ужасается, все реже смеется... Рамки его картины жизни все раздвигаются и раздвигаются, основное художественное обобщенiе изображаемой имъ действительности выступаетъ все явственнее и настойчивее. Кризисъ интеллигентскихъ увлеченiй и общественныхъ настроенiй разрастается въ мiровую трагедiю, то освещенную холоднымъ светомъ пессимистическаго идеализма, то окутанную успокаивающей тьмой оптимистическаго пантеизма, смотря по самочувствiю художника.“

Чеховъ написалъ одинъ разсказъ, Мертвое тело, которому все вместе его произведенiя придаютъ какое-то аллегорическое значенiе. Какой-то человекъ погибъ на дороге ело, покрытое простыней, широко распростерто на краю дороги, на опушке леса; по обычаю русскихъ деревень, два мужика стерегутъ трупъ въ пустомъ поле; они греются отъ холода ночи около разведеннаго ими костра. Одинъ изъ нихъ молчитъ, глупо смотритъ спокойнымъ взглядомъ на умершаго; другой болтаетъ: молчанiе его товарища пугаетъ его, онъ потокомъ словъ защищается отъ неопредее проходитъ какой-то послушникъ, напевая церковные мотивы; онъ также боится, приближается къ сторожамъ и безъ труда уговариваетъ болтавшаго проводить его отъ этого злополучнаго места до ближней деревни. Придурковатый мужикъ остается одинъ, безмолвный, гипнотизированный белой массой: она выдеетомъ, выделяющемъ изъ мрака этотъ одинокiй, плачевный предметъ. — Перевертываешь несколько страницъ книги, на которыхъ собраны другiе разсказы, и, кажется, что картина, запечатленная въ памяти, воскресаетъ на каждой изъ этихъ страницъ. Такова Россiя, какою ее видитъ и представляетъ авторъ; огромный трупъ, вытянутый подъ своимъ снеереющимъ посреди степей и лесовъ, созерцаемымъ отупевшимъ народомъ, котораго покинулъ послушникъ, убегающiй, шепча свои молитвы, а также и резонеръ, обманывающiй силою своего бормотанiя тяжелыя предчувствiя.

е недостаетъ только одного лица: человека, который пролилъ бы на этотъ призракъ потокъ черныхъ, едкихъ чернилъ.

Правы ли будутъ передъ этимъ богатыремъ, великаномъ, воспеелимъ, покрытъ язвами, наполовину мертвъ, неспособенъ снова зажить здоровой жизнью „раньше ста или двухсотъ летъ?“ Удастся ли имъ развратить его девственную душу, уничтожить ее чувствомъ полной нравственной немощи? Встанетъ ли на ноги инстинктивнымъ движенiемъ этотъ великанъ, со всей энергiей, которая спитъ и скопляется въ его обширныхъ жизненныхъ резервуарахъ? — „Если бы знать! Если бы знать!“ — какъ говоритъ Ольга въ Трехъ Сестрахъепный русскiй стараго образца, отвечаетъ нараспевъ: „Та-ра... ра... бумбiя... сижу на тумбе я... Все равно! Все равно!“ — Когда Чебутыкины говорятъ это такимъ образомъ, то послеетомъ на все, потому что оно также обозначаетъ на ихъ языке: „Говорите себе... Что бы ни было, я вполне верю въ себя!“

1*) Въ очерке „Максимъ Горькiй, его личность и произведенiя“. Прим. переводчика.

2*) „Намъ казалось, что здее между громкой французской славой, даже европейской, учениковъ, и незаслуженнымъ изглаженiемъ учителя“. Я привожу этотъ отголосокъ моего собственнаго чувства въ одной книге о Гоголе, недавно представленной въ лiонскiй университетъ и опубликованной одной болгарской студенткой, Раиной Тырневой. Редко бываетъ такъ прекрасно выполнена и защищена работа. Я не подпишусь подъ всеми мнее прiятно отметить здесь работу, свидетельствующую о зрееленности сужденiй, такъ же какъ и объ удивительномъ знанiи русской и французской литературъ. Я вспоминаю о томъ времени, когда проезжалъ по Болгарiи, тогда униженной, немой подъ турецкимъ игомъ; вотъ внучка филиппопольскаго митрополита стала въ рядъ между нашими учеными своей французской книжкой, которая прославила бы насъ всехъ, будь она написана нами. Болгарiя произвела не одинъ только этотъ прекрасный цвее независимости.

3*) Здесь подразумевается повесть Дуэль. Примеч. переводчика.