Наши партнеры
Строймедсервис строительство чистых помещений ПромКонВент.

Убийство.

Чехов А. П. Убийство // Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974—1982.

Т. 9. [Рассказы. Повести], 1894—1897. — М.: Наука, 1977. — С. 133—160.


УБИЙСТВО

I

На станции Прогонной служили всенощную. Перед большим образом, написанным ярко, на золотом фоне, стояла толпа станционных служащих, их жен и детей, а также дровосеков и пильщиков, работавших вблизи по линии. Все стояли в безмолвии, очарованные блеском огней и воем метели, которая ни с того, ни с сего разыгралась на дворе, несмотря на канун Благовещения. Служил старик священник из Веденяпина; пели псаломщик и Матвей Терехов.

Лицо Матвея сияло радостью, он пел и при этом вытягивал шею, как будто хотел взлететь. Пел он тенором и канон читал тоже тенором, сладостно, убедительно. Когда пели «Архангельский глас», он помахивал рукой, как регент, и, стараясь подладиться под глухой стариковский бас дьячка, выводил своим тенором что-то необыкновенно сложное, и по лицу его было видно, что испытывал он большое удовольствие.

Но вот всенощная окончилась, все тихо разошлись, и стало опять темно и пусто, и наступила та самая тишина, какая бывает только на станциях, одиноко стоящих в поле или в лесу, когда ветер подвывает и ничего не слышно больше и когда чувствуется вся эта пустота кругом, вся тоска медленно текущей жизни.

Матвей жил недалеко от станции, в трактире своего двоюродного брата. Но ему не хотелось домой. Он сидел у буфетчика за прилавком и рассказывал вполголоса:

— У нас на изразцовом заводе был свой хор. И должен я вам заметить, хотя мы и простые мастера были, но пели мы по-настоящему, великолепно. Нас часто приглашали в город, и когда там викарный владыка Иоанн изволил служить в Троицкой церкви, то архиерейские певчие пели на правом клиросе, а мы на левом. Только в городе жаловались, что мы долго поем: заводские, говорили, тянут. Оно правда, мы «Андреево стояние» и «Похвалу» начинали в седьмом, а кончали после одиннадцати, так что, бывало, придешь домой на завод, а уже первый час. Хорошо было! — вздохнул Матвей. — Очень даже хорошо, Сергей Никанорыч! А здесь, в родительском доме, никакой радости. Самая ближняя церковь в пяти верстах, при моем слабом здоровье и не дойдешь туда, певчих нет. А в семействе нашем никакого спокойствия, день-деньской шум, брань, нечистота, все из одной чашки едим, как мужики, а щи с тараканами... Не дает бог здоровья, а то бы я давно ушел, Сергей Никанорыч.

Матвей Терехов был еще не стар, лет 45, но выражение у него было болезненное, лицо в морщинах, и жидкая, прозрачная бородка совсем уже поседела, и это старило его на много лет. Говорил он слабым голосом, осторожно и, кашляя, брался за грудь, и в это время взгляд его становился беспокойным и тревожным, как у очень мнительных людей. Он никогда не говорил определенно, что у него болит, но любил длинно рассказывать, как однажды на заводе он поднял тяжелый ящик и надорвался и как от этого образовалась грызь, заставившая его бросить службу на изразцовом заводе и вернуться на родину. А что значит грызь, объяснить он не мог.

— Признаться, не люблю я брата, — продолжал он, наливая себе чаю. — Он мне старший, грех осуждать, и боюсь господа бога, но не могу утерпеть. Человек он надменный, суровый, ругательный, для своих родственников и работников мучитель, и на духу не бывает. В прошлое воскресенье я прошу его ласково: «Братец, поедемте в Пахомово к обедне!» А он: «Не поеду, — там, говорит, поп картежник». И сюда не пошел сегодня, потому, говорит, веденяпинский священник курит и водку пьет. Не любит духовенства! Сам себе и обедницу служит, и часы, и вечерню, а сестрица ему вместо дьячка. Он: господу помолимся! А она тонким голосочком, как индюшка: господи помилуй!.. Грех, да и только. Каждый день ему говорю: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» — а он без внимания.

Сергей Никанорыч, буфетчик, налил пять стаканов чаю и понес их на подносе в дамскую. Едва он вошел туда, как послышался крик:

— Как ты подаешь, поросячья морда? Ты не умеешь подавать!

Это был голос начальника станции. Послышалось робкое бормотанье, потом опять крик, сердитый и резкий:

— Пошел вон!

Буфетчик вернулся сильно сконфуженный.

— Было время, когда угождал и графам, и князьям, — проговорил он тихо, — а теперь, видите, не умею чай подать... Обругал при священнике и дамах!

плохо, он потратил все свои деньги на роскошную сервировку, обкрадывала его прислуга, и, запутавшись мало-помалу, он перешел на другую станцию, менее бойкую; здесь от него ушла жена и увезла с собой всё серебро, и он перешел на третью станцию, похуже, где уже не полагалось горячих кушаний. Потом на четвертую. Часто меняя места и спускаясь все ниже и ниже, он, наконец, попал на Прогонную и здесь торговал только чаем, дешевою водкой и на закуску ставил крутые яйца и твердую колбасу, от которой пахло смолой и которую сам же он в насмешку называл музыкантской. У него была лысина во всё темя, голубые глаза навыкате и густые, пушистые бакены, которые он часто расчесывал гребенкой, глядясь в маленькое зеркальце. Воспоминания о прошлом томили его постоянно, он никак не мог привыкнуть к музыкантской колбасе, к грубости начальника станции и к мужикам, которые торговались, а, по его мнению, торговаться в буфете было так же неприлично, как в аптеке. Ему было стыдно своей бедности и своего унижения, и этот стыд был теперь главным содержанием его жизни.

— А весна в этом году поздняя, — сказал Матвей, прислушиваясь. — Оно и лучше, я не люблю весны. Весной грязно очень, Сергей Никанорыч. В книжках пишут: весна, птицы поют, солнце заходит, а что тут приятного? Птица и есть птица и больше ничего. Я люблю хорошее общество, чтоб людей послушать, об леригии поговорить или хором спеть что-нибудь приятное, а эти там соловьи да цветочки — бог с ними!

Он опять начал об изразцовом заводе, о хоре, но оскорбленный Сергей Никанорыч никак не мог успокоиться и всё пожимал плечами и бормотал что-то. Матвей простился и пошел домой.

Мороза не было, и уже таяло на крышах, но шел крупный снег; он быстро кружился в воздухе, и белые облака его гонялись друг за другом по полотну дороги. А дубовый лес, по обе стороны линии, едва освещенный луной, которая пряталась где-то высоко за облаками, издавал суровый, протяжный шум. Когда сильная буря качает деревья, то как они страшны! Матвей шел по шоссе вдоль линии, пряча лицо и руки, и ветер толкал его в спину. Вдруг показалась небольшая лошаденка, облепленная снегом, сани скребли по голым камням шоссе, и мужик с окутанною головой, тоже весь белый, хлестал кнутом. Матвей оглянулся, но уже не было ни саней, ни мужика, как будто всё это ему только примерещилось, и он ускорил шаги, вдруг испугавшись, сам не зная чего.

Вот переезд и темный домик, где живет сторож. Шлагбаум поднят, и около намело целые горы, и, как ведьмы на шабаше, кружатся облака снега. Тут линию пересекает старая, когда-то большая дорога, которую до сих пор еще зовут трактом. Направо, недалеко от переезда, у самой дороги, стоит трактир Терехова, бывший постоялый двор. Тут по ночам всегда брезжит огонек.

Когда Матвей пришел домой, во всех комнатах и даже в сенях сильно пахло ладаном. Брат его Яков Иваныч еще продолжал служить всенощную. В молельной, где это происходило, в переднем углу стоял киот со старинными дедовскими образами в позолоченных ризах, и обе стены направо и налево были уставлены образами старого и нового письма, в киотах и просто так. На столе, покрытом до земли скатертью, стоял образ Благовещения и тут же кипарисовый крест и кадильница; горели восковые свечи. Возле стола был аналой. Проходя мимо молельной, Матвей остановился и заглянул в дверь. Яков Иваныч в это время читал у аналоя; с ним молилась сестра его Аглая, высокая, худощавая старуха в синем платье и белом платочке. Была тут и дочь Якова Иваныча, Дашутка, девушка лет 18, некрасивая, вся в веснушках, по обыкновению босая и в том же платье, в каком под вечер поила скотину.

— Слава тебе, показавшему нам свет! — провозгласил Яков Иваныч нараспев и низко поклонился,

Аглая подперла рукой подбородок и запела тонким, визгливым, тягучим голосом. А вверху над потолком тоже раздавались какие-то неясные голоса, которые будто угрожали или предвещали дурное. Во втором этаже после пожара, бывшего когда-то очень давно, никто не жил, окна были забиты тесом и на полу между балок валялись пустые бутылки. Теперь там стучал и гудел ветер и казалось, что кто-то бегал, спотыкаясь о балки.

Половина нижнего этажа была занята под трактир, в другой помещалась семья Терехова, так что когда в трактире шумели пьяные проезжие, то было слышно в комнатах всё до одного слова. Матвей жил рядом с кухней, в комнате с большою печью, где прежде, когда тут был постоялый двор, каждый день пекли хлеб. В этой же комнате, за печкой помещалась и Дашутка, у которой не было своей комнаты. Всегда тут по ночам кричал сверчок и суетились мыши.

Матвей зажег свечу и стал читать книгу, взятую им у станционного жандарма. Пока он сидел над ней, моление кончилось и все легли спать. Дашутка тоже легла. Она захрапела тотчас же, но скоро проснулась и сказала, зевая:

— Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег.

— Это моя свечка, — ответил Матвей. — Я ее за свои деньги купил.

Дашутка поворочалась немного и опять заснула. Матвей сидел еще долго — ему не хотелось спать — и, кончив последнюю страницу, достал из сундука карандаш и написал на книге: «Сию книгу читал я, Матвей Терехов, и нахожу ее из всех читанных мною книг самою лутшею, в чем и приношу мою прызнательность унтер-офицеру жандармского управления железных дорог Кузьме Николаеву Жукову, как владельцу оной бесценной книгы». Делать подобные надписи на чужих книгах он считал долгом вежливости.

II

В самый день Благовещения, после того, как проводили почтовый поезд, Матвей сидел в буфете, пил чай с лимоном и говорил.

Слушали его буфетчик и жандарм Жуков.

— Я, надо вам заметить, — рассказывал Матвей, — еще в малолетстве был привержен к леригии. Мне только двенадцать годочков было, а я уже в церкви апостола читал, и родители мои весьма утешались, и каждое лето мы с покойной маменькой ходили на богомолье. Бывало, другие ребяты песни поют или раков ловят, а я в это время с маменькой. Старшие меня одобряли, да и мне самому было это приятно, что я такого хорошего поведения. И как маменька благословили меня на завод, то я между делом пел там тенором в нашем хоре, и не было лучшего удовольствия. Само собой, водки я не пил, табаку не курил, соблюдал чистоту телесную, а такое направление жизни, известно, не нравится врагу рода человеческого, и захотел он, окаянный, погубить меня и стал омрачать мой разум, всё равно, как теперь у братца. Самое первое, дал я обет не кушать по понедельникам скоромного и не кушать мяса во все дни, и вообще с течением времени нашла на меня фантазия. В первую неделю Великого поста до субботы святые отцы положили сухоядение, но трудящим и слабым не грех даже чайку попить, у меня же до самого воскресенья ни крошки во рту не было, и потом во весь пост я не разрешал себе масла ни отнюдь, а в среды и пятницы так и вовсе ничего не кушал. То же и в малые посты. Бывало, в Петровки наши заводские хлебают щи из судака, а я в стороночке от них сухарик сосу. У людей сила разная, конечно, но я об себе скажу: в постные дни мне не трудно было и так даже, что чем больше усердия, тем легче. Хочется кушать только в первые дни поста, а потом привыкаешь, становится всё легче и, гляди, в конце недели совсем ничего и в ногах этакое онемение, будто ты не на земле, а на облаке. И, кроме того, налагал я на себя всякие послушания: вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну, и вериги тоже. Только вот по прошествии времени исповедаюсь я однажды у священника и вдруг такое мечтание: ведь священник этот, думаю, женатый, скоромник и табачник; как же он может меня исповедать и какую он имеет власть отпускать мне грехи, ежели он грешнее, чем я? Я даже постного масла остерегаюсь, а он, небось, осетрину ел. Пошел я к другому священнику, а этот, как на грех, толстомясый, в шелковой рясе, шуршит будто дама, и от него тоже табаком пахнет. Пошел я говеть в монастырь, и там мое сердце не спокойно, всё кажется, будто монахи не по уставу живут. И после этого никак я не могу найти службу по себе: в одном месте служат очень скоро, в другом, гляди, задостойник не тот пропели, в третьем дьячок гугнивый... Бывало, господи прости меня грешного, стою это в церкви, а от гнева сердце трясется. Какая уж тут молитва? И представляется мне, будто народ в церкви не так крестится, не так слушает; на кого ни погляжу, все пьяницы, скоромники, табачники, блудники, картежники, один только я живу по заповедям. Лукавый бес не дремал, дальше-больше, перестал я петь в хоре и уж вовсе не хожу в церковь; так уж я об себе понимаю, будто я человек праведный, а церковь по своему несовершенству для меня не подходит, то есть, подобно падшему ангелу, возмечтал я в гордыне своей до невероятия. После этого стал я хлопотать, как бы свою церковь устроить. Нанял я у глухой мещанки комнатушечку далеко за городом, около кладбища, и устроил молельную, вот как у братца, но только у меня еще ставники были и настоящее кадило. В этой своей молельной я держался устава святой Афонской горы, то есть каждый день обязательно утреня у меня начиналась в полночь, а под особо чтимые двунадесятые праздники всенощная у меня служилась часов десять, а когда и двенадцать. Монахи все-таки, по уставу, во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть угоднее монахов и всё, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, не спавши, на работу, да и работаю всё с молитвой. Ну, пошло по городу: Матвей святой, Матвей больных и безумных исцеляет. Никого я, конечно, не исцелял, но известно, как только заведется какой раскол и лжеучение, то от женского пола отбоя нет. Всё равно, как мухи на мед. Повадились ко мне разные бабки и старые девки, в ноги мне кланяются, руки целуют и кричат, что я святой и прочее, а одна даже на моей голове сияние видела. Стало тесно в молельной, взял я комнату побольше, и пошло у нас настоящее столпотворение, бес забрал меня окончательно и заслонил свет от очей моих своими погаными копытами. Мы все вроде как бы взбесились. Я читал, а бабки и старые девки пели, и этак, долго не евши и не пивши, простоявши на ногах сутки или дольше, вдруг начинается с ними трясение, будто их лихорадка бьет, потом, этого, то одна крикнет, то другая — и этак страшно! Я тоже трясусь весь, как жид на сковородке, сам не знаю, по какой такой причине, и начинают наши ноги прыгать. Чудно, право: не хочешь, а прыгаешь и руками болтаешь; и потом, этого, крик, визг, все пляшем и друг за дружкой бегаем, бегаем до упаду. И таким образом, в диком беспамятстве впал я в блуд.

Жандарм засмеялся, но, заметив, что никто больше не смеется, стал серьезен и сказал:

— Это молоканство. Я читал, на Кавказе все так.

— Но не убило меня громом, — продолжал Матвей, перекрестясь на образ и пошевелив губами. — Должно, молилась за меня на том свете покойница маменька. Когда уже меня все в городе святым почитали и даже дамы и хорошие господа стали приезжать ко мне потихоньку за утешением, как-то пошел я к нашему хозяину Осипу Варламычу прощаться — тогда прощеный день был, — а он этак запер на крючочек дверь и остались мы вдвоем, с глазу на глаз. И стал он меня отчитывать. А должен я вам заметить, Осип Варламыч без образования, но дальнего ума человек, и все его почитали и боялись, потому был строгой, богоугодной жизни и тружденник. Городским головой был и старостой лет, может, двадцать и много добра сделал; Ново-Московскую улицу всю покрыл гравилием, выкрасил собор и колонны расписал под малафтит. Ну, запер дверь и — «давно, говорит, я до тебя добираюсь, такой-сякой... Ты, говорит, думаешь, что ты святой? Нет, ты не святой, а богоотступник, еретик и злодей!..» И пошел, и пошел... Не могу я вам выразить, как это он говорил, складненько да умненько, словно по-писаному, и так трогательно. Говорил часа два. Пронял он меня своими словами, открылись мои глаза. Слушал я, слушал и — как зарыдаю! «Будь, говорит, обыкновенным человеком, ешь, пей, одевайся и молись, как все, а что сверх обыкновения, то от беса. Вериги, говорит, твои от беса, посты твои от беса, молельная твоя от беса; всё, говорит, это гордость». На другой день, в чистый понедельник, привел меня бог заболеть. Я надорвался, отвезли меня в больницу; мучился я до чрезвычайности и горько плакал и трепетал. Думал, что из больницы мне прямая дорога — в ад, и чуть не номер. Промучился я на одре болезни с полгода, а как выписался, то первым делом отговелся по-настоящему и стал опять человеком. Отпускал меня Осип Варламыч домой и наставлял: «Помни же, Матвей, что сверх обыкновения, то от беса». И я теперь ем и пью, как все, и молюсь, как все... Ежели теперь, случается, от батюшки пахнет табаком или винцом, то я не дерзаю осуждать, потому ведь и батюшка обыкновенный человек. Но как только говорят, что вот в городе или в деревне завелся, мол, святой, по неделям не ест и свои уставы заводит, то уж я понимаю, чьи тут дела. Так вот, судари мои, какая была история в моей жизни. Теперь и я, как Осип Варламыч, всё наставляю братца и сестрицу и укоряю их, но выходит глас вопиющего в пустыне. Не дал мне бог дара.

Рассказ Матвея, по-видимому, не произвел никакого впечатления. Сергей Никанорыч ничего не сказал и стал убирать с прилавка закуску, а жандарм заговорил о том, как богат брат Матвея, Яков Иваныч.

Жандарм Жуков, рыжий, полнолицый (когда он ходил, у него дрожали щеки), здоровый, сытый, обыкновенно, когда не было старших, сидел развалясь и положив ногу на ногу; разговаривая, он покачивался и небрежно посвистывал, и в это время на лице его было самодовольное, сытое выражение, как будто он только что пообедал. Деньги у него водились, и он всегда говорил о них с видом большого знатока. Он занимался комиссионерством, и когда нужно было кому-нибудь продать имение, лошадь или подержанный экипаж, то обращались к нему.

— Да, тридцать тысяч будет, пожалуй, — согласился Сергей Никанорыч. — У вашего дедушки было огромадное состояние, — сказал он, обращаясь к Матвею. — Огромадное! Всё потом осталось вашему отцу и вашему дяде. Ваш отец помер в молодых летах, и после него всё забрал дядя, а потом, значит, Яков Иваныч. Пока вы с маменькой на богомолье ходили и на заводе тенором пели, тут без вас не зевали.

— На вашу долю приходится тысяч пятнадцать, — сказал жандарм, покачиваясь. — Трактир у вас общий, значит, и капитал общий. Да. На вашем месте я давно бы подал в суд. Я бы в суд подал само собой, а пока дело, один на один всю бы рожу ему до крови...

Якова Иваныча не любили, потому что когда кто-нибудь верует не так, как все, то это неприятно волнует даже людей равнодушных к вере. Жандарм же не любил его еще и за то, что он тоже продавал лошадей и подержанные экипажи.

— Вам не охота судиться с братом, потому что у вас своих денег много, — сказал буфетчик Матвею, глядя на него с завистью. — Хорошо тому, у кого есть средства, а вот я, должно быть, так и умру в этом положении...

Матвей стал уверять, что у него вовсе нет денег, но Сергей Никанорыч уже не слушал; воспоминания о прошлом, об оскорблениях, которые он терпел каждый день, нахлынули на него; лысая голова его вспотела, он покраснел и замигал глазами.

— Жизнь проклятая! — сказал он с досадой и ударил колбасой о пол.

III

Рассказывали, что постоялый двор был построен еще при Александре I какою-то вдовой, которая поселилась здесь со своим сыном; называлась она Авдотьей Тереховой. У тех, кто, бывало, проезжал мимо на почтовых, особенно в лунные ночи, темный двор с навесом и постоянно запертые ворота своим видом вызывали чувство скуки и безотчетной тревоги, как будто в этом дворе жили колдуны или разбойники; и всякий раз, уже проехав мимо, ямщик оглядывался и подгонял лошадей. Останавливались здесь неохотно, так как хозяева всегда были неласковы и брали с проезжих очень дорого. Во дворе было грязно даже летом; здесь в грязи лежали громадные, жирные свиньи и бродили без привязи лошади, которыми барышничали Тереховы, и случалось часто, что лошади, соскучившись, выбегали со двора и, как бешеные, носились по дороге, пугая странниц. В то время здесь было большое движение; проходили длинные обозы с товарами, и бывали тут разные случаи, вроде того, например, как лет 30 назад обозчики, рассердившись, затеяли драку и убили проезжего купца, и в полуверсте от двора до сих пор еще стоит погнувшийся крест; проезжали почтовые тройки со звонками и тяжелые барские дормезы, с ревом и в облаках пыли проходили гурты рогатого скота.

Когда провели железную дорогу, то в первое время на этом месте был только полустанок, который назывался просто разъездом, потом же лет через десять построили теперешнюю Прогонную. Движение по старой почтовой дороге почти прекратилось, и по ней уже ездили только местные помещики и мужики, да весной и осенью проходили толпами рабочие. Постоялый двор превратился в трактир; верхний этаж обгорел, крыша стала желтой от ржавчины, навес мало-помалу обвалился, но на дворе в грязи всё еще валялись громадные, жирные свиньи, розовые, отвратительные. По-прежнему иногда со двора выбегали лошади и бешено, задрав хвосты, носились по дороге. В трактире торговали чаем, сеном, мукой, а также водкой и пивом, распивочно и на вынос; спиртные напитки продавали с опаской, так как патента никогда не брали.

Тереховы вообще всегда отличались религиозностью, так что им даже дали прозвище — Богомоловы. Но, быть может, оттого, что они жили особняком, как медведи, избегали людей и до всего доходили своим умом, они были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно. Бабка Авдотья, которая построила постоялый двор, была старой веры, ее же сын и оба внука (отцы Матвея и Якова) ходили в православную церковь, принимали у себя духовенство и новым образам молились с таким же благоговением, как старым; сын в старости не ел мяса и наложил на себя подвиг молчания, считая грехом всякий разговор, а у внуков была та особенность, что они понимали писание не просто, а всё искали в нем скрытого смысла, уверяя, что в каждом святом слове должна содержаться какая-нибудь тайна. Правнук Авдотьи, Матвей, с самого детства боролся с мечтаниями и едва не погиб, другой правнук, Яков Иваныч, был православным, но после смерти жены вдруг перестал ходить в церковь и молился дома. На него глядя, совратилась и сестра Аглая: сама не ходила в церковь и Дашутку не пускала. Про Аглаю еще рассказывали, будто в молодых летах она хаживала в Веденяпино к хлыстам и что втайне она еще продолжает быть хлыстовкой, а потому-де ходит в белом платочке.

Яков Иваныч был старше Матвея на десять лет. Это был очень красивый старик, высокого роста, с широкою седою бородой, почти до пояса, и с густыми бровями, придававшими его лицу суровое, даже злое выражение. Носил он длинную поддевку из хорошего сукна или черный романовский полушубок и вообще старался одеваться чисто и прилично; калоши носил даже в сухую погоду. В церковь он не ходил потому, что, по его мнению, в церкви не точно исполняли устав, и потому, что священники пили вино в непоказанное время и курили табак. Дома у себя он каждый день читал и пел вместе с Аглаей. В Веденяпине в заутрени вовсе не читали канона и вечерни не служили даже в большие праздники, он же у себя дома прочитывал всё, что полагалось на каждый день, не пропуская ни одной строки и не торопясь, а в свободное время читал вслух жития. И в обыденной жизни он строго держался устава; так, если в Великом посту в какой-нибудь день разрешалось, по уставу, вино «ради труда бденного», то он непременно пил вино, даже если не хотелось.

Он читал, пел, кадил и постился не для того, чтобы получить от бога какие-либо блага, а для порядка. Человек не может жить без веры, и вера должна выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в известном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу. Нужно жить, а значит и молиться так, как угодно богу, и поэтому каждый день следует читать и петь только то, что угодно богу, то есть что полагается по уставу; так, первую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесения нельзя петь «Достойно есть» и проч. Сознание этого порядка и его важности доставляло Якову Иванычу во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, например, уезжать в город за товаром или в банк, то его мучила совесть и он чувствовал себя несчастным.

Брат Матвей, приехавший неожиданно из завода я поселившийся в трактире, как дома, с первых же дней стал нарушать порядок. Он не хотел молиться вместе, ел и пил чай не вовремя, поздно вставал, в среды и пятницы пил молоко, будто бы по слабости здоровья; почти каждый день во время молитвы он входил в молельную и кричал: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» От этих слов Якова Иваныча бросало в жар, а Аглая, не выдержав, начинала браниться. Или ночью, подкравшись, Матвей входил в молельную и говорил тихо: «Братец, ваша молитва не угодна богу. Потому что сказано: прежде смирись с братом твоим, и тогда пришед принеси дар твой. Вы же деньги в рост даете, водочкой торгуете. Покайтесь!»

В словах Матвея Яков видел лишь обычную отговорку пустых и нерадивых людей, которые говорят о любви к ближнему, о примирении с братом и проч. для того только, чтобы не молиться, не постить и не читать святых книг, и которые презрительно отзываются о наживе и процентах только потому, что не любят работать. Ведь быть бедным, ничего не копить и ничего не беречь гораздо легче, чем быть богатым.

А всё же он был взволнован и уже не мог молиться, как прежде. Едва он входил в молельную и раскрывал книгу, как уже начинал бояться, что вот-вот войдет брат и помешает ему; и в самом деле, Матвей появлялся скоро и кричал дрожащим голосом: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» Сестра бранилась, и Яков тоже выходил из себя и кричал: «Пошел вон из моего дома!» А тот ему: «Этот дом наш общий».

Начинал Яков снова читать и петь, но уже не мог успокоиться и, сам того не замечая, вдруг задумывался над книгой; хотя слова брата считал он пустяками, но почему-то и ему в последнее время тоже стало приходить на память, что богатому трудно войти в царство небесное, что в третьем году он купил очень выгодно краденую лошадь, что еще при покойнице жене однажды какой-то пьяница умер у него в трактире от водки...

По ночам он спал теперь нехорошо, чутко, и ему слышно было, как Матвей тоже не спал и всё вздыхал, скучая по своем изразцовом заводе. И Якову ночью, пока он ворочался с боку на бок, вспоминались и краденая лошадь, и пьяница, и евангельские слова о верблюде.

Похоже было на то, как будто у него опять начинались мечтания. А как нарочно, каждый день, несмотря на то, что уже был конец марта, шел снег и лес шумел по-зимнему, и не верилось, что весна настанет когда-нибудь. Погода располагала и к скуке, и к ссорам, и к ненависти, а ночью, когда ветер гудел над потолком, казалось, что кто-то жил там наверху, в пустом этаже, мечтания мало-помалу наваливали на ум, голова горела и не хотелось спать.

IV

Утром в Страстной понедельник Матвей слышал из своей комнаты, как Дашутка сказала Аглае:

Матвей припомнил весь разговор, какой у него был накануне с Дашуткой, и ему вдруг стало обидно.

— Девушка, не греши! — сказал он стонущим голосом, как больной. — Без постов нельзя, сам господь наш постился сорок дней. А только я тебе объяснял, что худому человеку и пост не в пользу.

— А ты только послушай заводских, они научат добру, — проговорила насмешливо Аглая, моя пол (в будни она обыкновенно мыла полы и при этом сердилась на всех). — На заводе известно какой пост. Ты вот спроси его, дядю-то своего, спроси про душеньку, как он с ней, с гадюкой, в постные дни молоко трескал. Других-то он учит, а сам забыл про гадюку. А спроси: кому он деньги оставил, кому?

Матвей тщательно, как неопрятную рану, скрывал ото всех, что в тот самый период своей жизни, когда во время молений с ним вместе прыгали и бегали старухи и девки, он вступил в связь с одною мещанкой и имел от нее ребенка. Уезжая домой, он отдал этой женщине всё, что скопил на заводе, а для себя на проезд взял у хозяина, и теперь у него было всего несколько рублей, которые он тратил на чай и свечи. «Душенька» потом извещала его, что ребенок умер, и спрашивала в письме, как поступить с деньгами. Это письмо принес со станции работник, Аглая перехватила и прочла, и потом каждый день попрекала Матвея «душенькой».

рублей, как копеечка! Ты бы под Дашутку подписал — своя, не чужая, — а то послал бы в Белев Марьиным сиротам несчастным. И не подавилась твоя гадюка, будь она трижды анафема проклята, дьяволица, чтоб ей светлого дня не дождаться!

Яков Иваныч окликнул ее; было уже время начинать часы. Она умылась, надела белую косыночку и пошла в молельную к своему любимому брату уже тихая, скромная. Когда она говорила с Матвеем или в трактире подавала мужикам чай, то это была тощая, остроглазая, злая старуха, в молельной же лицо у нее было чистое, умиленное, сама она как-то вся молодела, манерно приседала и даже складывала сердечком губы.

Яков Иваныч начал читать часы тихо и заунывно, как он читал всегда в Великий пост. Почитав немного, он остановился, чтобы прислушаться к покою, какой был во всем доме, и потом продолжал опять читать, испытывая удовольствие; он молитвенно складывал руки, закатывал глаза, покачивал головой, вздыхал. Но вдруг послышались голоса. К Матвею пришли в гости жандарм и Сергей Никанорыч. Яков Иваныч стеснялся читать вслух и петь, когда в доме были посторонние, и теперь, услышав голоса, стал читать шепотом и медленно. В молельной было слышно, как буфетчик говорил:

— Татарин в Щепове сдает свое дело за полторы тысячи. Можно дать ему теперь пятьсот, а на остальные вексель. Так вот, Матвей Васильич, будьте столь благонадежны, одолжите мне эти пятьсот рублей. Я вам два процента в месяц.

— Какие у меня деньги! — изумился Матвей. — Какие у меня деньги!

Потом гости ушли, и наступило молчание. Но едва Яков Иваныч начал опять читать вслух и петь, как из-за двери послышался голос:

— Братец, позвольте мне лошади в Веденяпино съездить!

Это был Матвей. И у Якова на душе стало опять непокойно.

— На чем же вы поедете? — спросил он, подумав. — На гнедом работник свинью повез, а на жеребчике я сам поеду в Шутейкино, вот как кончу.

— Потому что я не гулять, а по делу.

— Имущество у нас общее, значит, и лошади общие, и вы это должны понимать, братец.

Наступило молчание. Яков не молился и ждал, когда отойдет от двери Матвей.

— Братец, — говорил Матвей, — я человек больной, не хочу я имения, бог с ним, владейте, но дайте хоть малую часть на пропитание в моей болезни. Дайте, и я уйду.

разориться.

Яков молчал и всё ждал, когда уйдет Матвей, и всё смотрел на сестру, боясь, как бы она не вмешалась и не началась бы опять брань, какая была утром. Когда, наконец, Матвей ушел, он продолжал читать, но уже удовольствия не было, от земных поклонов тяжелела голова и темнело в глазах, и было скучно слушать свой тихий, заунывный голос. Когда такой упадок духа бывал у него по ночам, то он объяснял его тем, что не было сна, днем же это его пугало и ему начинало казаться, что на голове и на плечах у него сидят бесы.

Кончив кое-как часы, недовольный и сердитый, он поехал в Шутейкино. Еще осенью землекопы рыли около Прогонной межевую канаву и прохарчили в трактире 18 рублей, и теперь нужно было застать в Шутейкине их подрядчика и получить с него эти деньги. От тепла и метелей дорога испортилась, стала темною и ухабистою и местами уже проваливалась; снег по бокам осел ниже дороги, так что приходилось ехать, как по узкой насыпи, и сворачивать при встречах было очень трудно. Небо хмурилось еще с утра, и дул сырой ветер...

Навстречу ехал длинный обоз: бабы везли кирпич. Яков должен был свернуть с дороги; лошадь его вошла в снег по брюхо, сани-одиночки накренились вправо, и сам он, чтобы не свалиться, согнулся влево и сидел так всё время, пока мимо него медленно подвигался обоз; он слышал сквозь ветер, как скрипели сани и дышали тощие лошади и как бабы говорили про него: «Богомолов едет», — а одна, поглядев с жалостью на его лошадь, сказала быстро:

— Похоже, снег до Егория пролежит. Замучились!

по которому он теперь ехал, показалось ему неважным, и он сообразил, что можно было бы в Шутейкино послать завтра работника. Опять почему-то, как в прошлую бессонную ночь, он вспомнил слова про верблюда и затем полезли в голову разные воспоминания то о мужике, который продавал краденую лошадь, то о пьянице, то о бабах, которые приносили ему в заклад самовары. Конечно, каждый купец старается взять больше, но Яков почувствовал утомление оттого, что он торговец, ему захотелось уйти куда-нибудь подальше от этого порядка и стало скучно от мысли, что сегодня ему еще надо читать вечерню. Ветер бил ему прямо в лицо и шуршал в воротнике, и казалось, что это он нашептывал ему все эти мысли, принося их с широкого белого поля... Глядя на это поле, знакомое ему с детства, Яков вспоминал, что точно такая же тревога и те же мысли были у него в молодые годы, когда на него находили мечтания и колебалась вера.

Ему было жутко оставаться одному в поле, он повернул назад и тихо поехал за обозом, а бабы смеялись и говорили:

— Богомолов вернулся.

Дома, по случаю поста, ничего не варили и не ставили самовара, и день поэтому казался очень длинным. Яков Иваныч давно уже убрал лошадь, отпустил муки на станцию и раза два принимался читать псалтирь, а до вечера всё еще было далеко. Аглая вымыла уже все полы и, от нечего делать, убирала у себя в сундуке, крышка которого изнутри была вся оклеена ярлыками с бутылок. Матвей, голодный и грустный, сидел и читал или же подходил к голландской печке и подолгу осматривал изразцы, которые напоминали ему завод. Дашутка спала, потом, проснувшись, пошла поить скотину. У нее, когда она доставала воду из колодца, оборвалась веревка и ведро упало в воду. Работник стал искать багор, чтобы вытащить ведро, а Дашутка ходила за ним по грязному снегу, босая, с красными, как у гусыни, ногами и повторяла: «Там глыбя!» Она хотела сказать, что в колодце глубже, чем может достать багор, но работник не понимал ее, и, очевидно, она надоела ему, так как он вдруг обернулся и выбранил ее нехорошими словами. Яков Иваныч, вышедший в это время на двор, слышал, как Дашутка ответила работнику скороговоркой длинною, отборною бранью, которой она могла научиться только в трактире у пьяных мужиков.

— Что ты, срамница? — крикнул он ей и даже испугался. — Какие это ты слова?

она была у него, он сообразил, что у нее нет никакой веры. И вся эта жизнь в лесу, в снегу, с пьяными мужиками, с бранью представилась ему такою же дикой и темной, как эта девушка, и, вместо того, чтобы читать ей наставление, он только махнул рукой и вернулся в комнату.

В это время опять пришли к Матвею жандарм и Сергей Никанорыч. Яков Иваныч вспомнил, что у этих людей тоже нет никакой веры и что это их нисколько не беспокоит, и жизнь стала казаться ему странною, безумною и беспросветною, как у собаки; он без шапки прошелся по двору, потом вышел на дорогу и ходил, сжав кулаки, — в это время пошел снег хлопьями, — борода у него развевалась по ветру, он всё встряхивал головой, так как что-то давило ему голову и плечи, будто сидели на них бесы, и ему казалось, что это ходит не он, а какой-то зверь, громадный, страшный зверь, и что если он закричит, то голос его пронесется ревом по всему полю и лесу и испугает всех...

V

Когда он вернулся в дом, жандарма уже не было, а буфетчик сидел в комнате Матвея и считал что-то на счетах. Он и раньше часто, почти каждый день, бывал в трактире; прежде ходил к Якову Иванычу, а в последнее время к Матвею. Он всё считал на счетах, и при этом лицо его напрягалось и потело, или просил денег, или, разглаживая бакены, рассказывал о том, как когда-то на первоклассной станции он приготовлял для офицеров крюшон и на парадных обедах сам разливал стерляжью уху. На этом свете его ничто не интересовало, кроме буфетов, и умел он говорить только о кушаньях, сервировках, винах. Однажды, подавая чай молодой женщине, которая кормила грудью ребенка, и желая сказать ей что-нибудь приятное, он выразился так:

— Грудь матери, это — буфет для младенца.

Считая на счетах в комнате Матвея, он просил денег, говорил, что на Прогонной ему уже нельзя жить, и несколько раз повторил таким тоном, как будто собирался заплакать:

Потом Матвей пришел в кухню и стал чистить вареный картофель, который он припрятал, вероятно, со вчерашнего дня. Было тихо, и Якову Иванычу показалось, что буфетчик ушел. Давно уже была пора начинать вечерню; он позвал Аглаю и, думая, что в доме нет никого, запел без стеснения, громко. Он пел и читал, но мысленно произносил другие слова: «Господи, прости! господи, спаси!» — и один за другим, не переставая, клал земные поклоны, точно желая утомить себя, и всё встряхивал головой, так что Аглая смотрела на него с удивлением. Он боялся, что войдет Матвей, и был уверен, что он войдет, и чувствовал против него злобу, которой не мог одолеть ни молитвой, ни частыми поклонами.

Матвей тихо-тихо отворил дверь и вошел в молельную.

— Грех, какой грех! — сказал он укоризненно и вздохнул. — Покайтесь! Опомнитесь, братец!

Яков Иваныч, сжав кулаки, не глядя на него, чтобы не ударить, быстро вышел из молельной. Так же, как давеча на дороге, чувствуя себя громадным, страшным зверем, он прошел через сени в серую, грязную, пропитанную туманом и дымом половину, где обыкновенно мужики пили чай, и тут долго ходил из угла в угол, тяжело ступая, так что звенела посуда на полках и шатались столы. Ему уже было ясно, что сам он недоволен своею верой и уже не может молиться по-прежнему. Надо было каяться, надо было опомниться, образумиться, жить и молиться как-нибудь иначе. Но как молиться? А, может быть, всё это только смущает бес и ничего этого не нужно?.. Как быть? Что делать? Кто может научить? Какая беспомощность! Он остановился и, взявшись за голову, стал думать, но то, что близко находился Матвей, мешало ему спокойно соображать. И он быстро пошел в комнаты.

доска; на ней стоял холодный утюг.

— Сестрица, — попросил Матвей, — позвольте мне маслица!

— Кто же в такой день масло ест? — спросила Аглая.

— Я, сестрица, не монах, а мирянин. А по слабости здоровья мне не то что масло, даже молоко можно.

— Да, у вас на заводе всё можно.

— А я тебе говорю, ты не можешь есть масла! — крикнул Яков.

Аглая и Дашутка вздрогнули, а Матвей, точно не слышал, налил себе масла в чашку и продолжал есть.

— А я тебе говорю, ты не можешь есть масла! — крикнул Яков еще громче, покраснел весь и вдруг схватил чашку, поднял ее выше головы и изо всей силы ударил оземь, так что полетели черепки. — Не смей говорить! — крикнул он неистовым голосом, хотя Матвей не сказал ни слова. — Не смей! — повторил он и ударил кулаком по столу.

Матвей побледнел и встал.

— Вон из моего дома сию минуту! — крикнул Яков; ему были противны морщинистое лицо Матвея, и его голос, и крошки на усах, и то, что он жует. — Вон, тебе говорят!

— Братец, уймитесь! Вас обуяла гордость бесовская!

— Молчи! (Яков застучал ногами.) Уходи, дьявол!

— Вы, ежели желаете знать, — продолжал Матвей громко, тоже начиная сердиться, — вы богоотступник и еретик. Бесы окаянные заслонили от вас истинный свет, ваша молитва не угодна богу. Покайтесь, пока не поздно! Смерть грешника люта! Покайтесь, братец!

«Что ж оно такое? Что ж оно такое?» — и, упираясь, делая усилия, чтобы высвободиться из рук Якова, нечаянно ухватился за его рубаху около шеи и порвал воротник, а Аглае показалось, что это он хочет бить Якова, она вскрикнула, схватила бутылку с постным маслом и изо всей силы ударила ею ненавистного брата прямо по темени. Матвей пошатнулся, и лицо его в одно мгновение стало спокойным, равнодушным; Яков, тяжело дыша, возбужденный и испытывая удовольствие оттого, что бутылка, ударившись о голову, крякнула, как живая, не давал ему упасть и несколько раз (это он помнил очень хорошо) указал Аглае пальцем на утюг, и только когда полилась по его рукам кровь и послышался громкий плач Дашутки, и когда с шумом упала гладильная доска и на нее грузно повалился Матвей, Яков перестал чувствовать злобу и понял, что произошло.

— Пусть издыхает, заводский жеребец! — с отвращением проговорила Аглая, не выпуская из рук утюга; белый, забрызганный кровью платочек сполз у нее на плечи, и седые волосы распустились. — Туда ему и дорога!

Всё было страшно. Дашутка сидела на полу около печки с нитками в руках, всхлипывала и всё кланялась, произнося с каждым поклоном: «гам! гам!» Но ничто не было так страшно для Якова, как вареный картофель в крови, на который он боялся наступить, и было еще нечто страшное, что угнетало его, как тяжкий сон, и казалось самым опасным и чего он никак не мог понять в первую минуту. Это был буфетчик Сергей Никанорыч, который стоял на пороге со счетами в руках, очень бледный, и с ужасом смотрел на то, что происходило в кухне. Только когда он повернулся и быстро пошел в сени, а оттуда наружу, Яков понял, кто это, и пошел за ним.

Вытирая на ходу руки о снег, он думал. Промелькнула мысль о том, что работник отпросился ночевать к себе в деревню и ушел уже давно; вчера резали свинью, и громадные кровяные пятна были на снегу, на санях и даже одна сторона колодезного сруба была обрызгана кровью, так что если бы теперь вся семья Якова была в крови, то это не могло бы показаться подозрительным. Скрывать убийство было бы мучительно, но то, что явится со станции жандарм, который будет посвистывать и насмешливо улыбаться, придут мужики и крепко свяжут руки Якову и Аглае и с торжеством поведут их в волость, а оттуда в город, и дорогой все будут указывать на них и весело говорить: «Богомоловых ведут!» — это представлялось Якову мучительнее всего, и хотелось протянуть как-нибудь время, чтобы пережить этот срам не теперь, а когда-нибудь после.

— Я вам могу одолжить тысячу рублей... — сказал он, догнав Сергея Никанорыча. — Если вы кому скажете, то от этого никакой пользы... а человека все равно не воскресишь, — и, едва поспевая за буфетчиком, который не оглядывался и старался идти всё скорее, он продолжал: — И полторы тысячи могу дать...

до станции, он мельком оглянулся и пошел тише. На станции и по линии уже горели огни, красные и зеленые; ветер утих, но снег всё еще сыпался хлопьями и дорога опять побелела. Но вот почти около самой станции Сергей Никанорыч остановился, подумал минуту и решительно пошел назад. Становилось темно.

— Пожалуйте полторы тысячи, Яков Иваныч, — сказал он тихо, дрожа всем телом. — Я согласен.

VI

Деньги Якова Иваныча лежали в городском банке и были розданы под вторые закладные; дома у себя он держал немного, только то, что нужно было для оборота. Войдя в кухню, он нащупал жестянку со спичками и, пока синим огнем горела сера, успел разглядеть Матвея, который лежал по-прежнему на полу около стола, но уже был накрыт белою простыней, и были видны только его сапоги. Кричал сверчок. Аглаи и Дашутки не было в комнатах: обе они сидели в чайной за прилавком и молча мотали нитки. Яков Иваныч с лампочкой прошел к себе в комнату и вытащил из-под кровати сундучок, в котором держал расхожие деньги. В этот раз набралось всего четыреста двадцать одними мелкими бумажками и серебра на тридцать пять рублей; от бумажек шел нехороший, тяжелый дух. Забрав деньги в шапку, Яков Иваныч вышел на двор, потом за ворота. Он шел и глядел по сторонам, но буфетчика не было.

— Гоп! — крикнул Яков.

У самого переезда от шлагбаума отделилась темная фигура и нерешительно пошла к нему.

— Хорошо... Очень вам благодарен, — бормотал Сергей Никанорыч, хватая деньги с жадностью и запихивая их в карманы; он весь дрожал, и это было заметно, несмотря на потемки. — А вы, Яков Иваныч, будьте покойны... К чему мне болтать? Мое дело такое, я был да ушел. Как говорится, знать ничего не знаю, ведать не ведаю... — и тут же добавил со вздохом: — Жизнь проклятая!

Минуту стояли молча, не глядя друг на друга.

— Так это у вас, из пустяков, бог его знает как... — сказал буфетчик, дрожа. — Сижу я, считаю себе и вдруг шум... Гляжу в дверь, а вы из-за постного масла... Где он теперь?

— Лежит там в кухне.

Яков проводил его до станции молча, потом вернулся домой и запряг лошадь, чтобы везти Матвея в Лимарово. Он решил, что свезет его в Лимаровский лес и оставит там на дороге, а потом будет говорить всем, что Матвей ушел в Веденяпино и не возвращался, и все тогда подумают, что его убили прохожие. Он знал, что этим никого не обманешь, но двигаться, делать что-нибудь, хлопотать было не так мучительно, как сидеть и ждать. Он кликнул Дашутку и вместе с ней повез Матвея. А Аглая осталась убирать в кухне.

Когда Яков и Дашутка возвращались назад, их задержал у переезда опущенный шлагбаум. Шел длинный товарный поезд, который тащили два локомотива, тяжело дыша и выбрасывая из поддувал снопы багрового огня. На переезде в виду станции передний локомотив издал пронзительный свист.

— Свистить... — проговорила Дашутка.

Поезд, наконец, прошел, и сторож не спеша поднял шлагбаум.

А потом, когда приехали домой, надо было спать. Аглая и Дашутка легли рядом, постлавши себе в чайной на полу, а Яков расположился на прилавке. Перед тем, как ложиться, богу не молились и лампад не зажигали. Все трое не спали до самого утра, но не промолвили ни одного слова, и казалось им всю ночь, что наверху в пустом этаже кто-то ходит.

Через два дня приехали из города становой пристав и следователь и сделали обыск сначала в комнате Матвея, потом во всем трактире. Допрашивали прежде всего Якова, и он показал, что Матвей в понедельник под вечер ушел в Веденяпино говеть и что, должно быть, дорогой его убили пильщики, работающие теперь по линии. А когда следователь спросил его, почему же так случилось, что Матвея нашли на дороге, а шапка его оказалась дома, — разве он пошел в Веденяпино без шапки? И почему около него на дороге на снегу не нашли ни одной капли крови, в то время как голова у него была проломлена и лицо и грудь были черны от крови, Яков смутился растерялся и ответил:

— Не могу знать.

И произошло именно то, чего так боялся Яков: приходил жандарм, урядник курил в молельной, и Аглая набросилась на него с бранью и нагрубила становому приставу, и когда потом Якова и Аглаю вели со двора, у ворот толпились мужики и говорили: «Богомолова ведут!» — и казалось, все были рады.

И Дашутку спрашивали. Она сказала, что дядя Матвей и тетка Аглая каждый день бранились и чуть не дрались из-за денег, а дядя был богатый, так как он даже какой-то своей душеньке подарил девятьсот рублей.

Дашутка осталась в трактире одна; никто уж не приходил пить чай и водку, и она то убирала в комнатах, то пила мед и ела баранки; но через несколько дней допрашивали сторожа на переезде, и он сказал, что в понедельник поздно вечером видел, как Яков ехал с Дашуткой из Лимарова. Дашутку тоже арестовали, повели в город и посадили в острог. Вскорости, со слов Аглаи, стало известно, что во время убийства присутствовал Сергей Никанорыч; у него сделали обыск и нашли деньги в необычном месте, в валенке под печкой, и деньги всё были мелкие, одних рублевых бумажек было триста. Он божился, что эти деньги он наторговал и что в трактире он не был уже более года, а свидетели показали, что он был беден и в последнее время сильно нуждался в деньгах и ходил в трактир каждый день, чтобы взять у Матвея взаймы, и жандарм рассказал, как в день убийства сам он два раза ходил с буфетчиком в трактир, чтобы помочь ему сделать заем. Вспомнили кстати, что в понедельник вечером Сергей Никанорыч не выходил к товаро-пассажирскому поезду, а уходил куда-то. И его тоже арестовали и отправили в город.

Через одиннадцать месяцев был суд.

Яков Иваныч сильно постарел, похудел и говорил уже тихо, как больной. Он чувствовал себя слабым, жалким, ниже всех ростом, и было похоже на то, как будто от мучений совести и мечтаний, которые не покидали его и в тюрьме, душа его так же постарела и отощала, как тело. Когда зашла речь о том, что он не ходит в церковь, председатель спросил его:

— Вы раскольник?

Он не имел уже никакой веры, ничего не знал и не понимал, а прежняя вера была ему теперь противна и казалась неразумной, темной. Аглая не смирилась нисколько и продолжала бранить покойного Матвея, обвиняя его во всех несчастиях. У Сергея Никанорыча на месте бакенов выросла борода; на суде он потел, краснел и, видимо, стыдился серого халата и того, что его посадили на одну скамью с простыми мужиками. Он неловко оправдывался и, желая доказать, что в трактире он не был целый год, вступал в спор с каждым свидетелем, и публика смеялась над ним. Дашутка, пока была в тюрьме, пополнела; на суде она не понимала вопросов, которые задавали ей, и сказала только, что когда дядю Матвея убивали, то она очень испугалась, а потом ничего.

Все четверо были признаны виновными в убийстве с корыстною целью. Яков Иваныч был приговорен к каторжным работам на двадцать лет, Аглая — на тринадцать с половиной, Сергей Никанорыч — на десять, Дашутка — на шесть.

VII

На Дуэском рейде на Сахалине поздно вечером остановился иностранный пароход и потребовал угля. Просили командира подождать до утра, но он не пожелал ждать и одного часа, говоря, что если за ночь погода испортится, то он рискует уйти без угля. В Татарском проливе погода может резко измениться в какие-нибудь полчаса, и тогда сахалинские берега становятся опасны. А уже свежело и разводило порядочную волну.

Из Воеводской тюрьмы, самой неприглядной и суровой из всех сахалинских тюрем, погнали в рудник партию арестантов. Предстояло нагружать углем баржи, затем тащить их на буксире парового катера к борту парохода, который стоял более чем в полуверсте от берега, и там должна была начаться перегрузка — мучительная работа, когда баржу бьет о пароход и рабочие едва держатся на ногах от морской болезни. Каторжные, только что поднятые с постелей, сонные, шли по берегу, спотыкаясь в потемках и звеня кандалами. Налево был едва виден высокий крутой берег, чрезвычайно мрачный, а направо была сплошная, беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный, однообразный звук: «а... а... а... а...», и только когда надзиратель закуривал трубку и при этом мельком освещался конвойный с ружьем и два-три ближайших арестанта с грубыми лицами, или когда он подходил с фонарем близко к воде, то можно было разглядеть белые гребни передних волн.

месяца через три по прибытии на каторгу, чувствуя сильную, непобедимую тоску по родине, он поддался искушению и бежал, а его скоро поймали, присудили к бессрочной каторге и дали ему сорок плетей; потом его еще два раза наказывали розгами за растрату казенного платья, хотя это платье в оба раза было у него украдено. Тоска по родине началась у него с тех самых пор, как его везли в Одессу и арестантский поезд остановился ночью на Прогонной, и Яков, припав к окну, старался увидеть родной двор и ничего не увидел впотьмах.

Не с кем было поговорить о родной стороне. Сестру Аглаю отправили на каторгу через Сибирь, и было неизвестно, где она теперь. Дашутка была на Сахалине, но ее отдали какому-то поселенцу в сожительницы, в дальнее селение; слухов о ней не было никаких, и раз только один поселенец, попавший в Воеводскую тюрьму, рассказывал Якову, будто Дашутка имела уже троих детей. Сергей Никанорыч служил лакеем у чиновника тут же недалеко, в Дуэ, но нельзя было рассчитывать повидаться с ним когда-нибудь, так как он стыдился знакомства с каторжными из простого звания.

Партия пришла в рудник и расположилась на пристани. Говорили, что нагрузки не будет, так как погода всё портится и пароход будто бы собирается уходить. Видно было три огня. Один из них двигался: это паровой катер ходил к пароходу и теперь, кажется, уже возвращался, чтобы сообщить, будет работа или нет. Дрожа от осеннего холода и морской сырости, кутаясь в свой короткий, рваный полушубок, Яков Иваныч пристально, не мигая, смотрел в ту сторону, где была родина. С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к богу, и ему казалось, что он, наконец, узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род, начиная с бабки Авдотьи. Всё уже он знал и понимал, где бог и как должно ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий, которые, очевидно, будут без перерыва продолжаться до самой его смерти, у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги? Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он всё смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода, и сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день.

Катер пришел, и надзиратель объявил громко, что нагрузки не будет.

— Назад! — скомандовал он. — Смирно!

Примечания

    УБИЙСТВО

    Впервые — «Русская мысль». 1895, № 11, стр. 1—27.

    Подзаголовок: (Рассказ). Подпись: Антон Чехов.

     Ф. Маркса.

    Печатается по тексту: Чехов, т. VIII, стр. 323—357.

    1

    Первая запись, имеющая отношение к рассказу «Убийство», внесена в записную книжку сразу же за последней заметкой к повести «Три года»: «А-а-а... стонало море (Тат‹арский› прол ‹ив›)» (Зап. кн.  41). Она использована в седьмой главе рассказа.

    17 марта 1895 г. Чехов писал В. М. Лаврову о «маленькой повестушке, которую обещал». Обещание это, очевидно, он дал при личной встрече с Лавровым и В. А. Гольцевым в Москве в декабре 1894 г., когда шла корректура повести «Три года» и могла зайти речь о следующем произведении для «Русской мысли».

    Если принять во внимание свидетельство М. П. Чехова о двух деталях, введенных с его слов в рассказ (фраза Матвея о городском голове и его надпись на книге — Антон Чехов и его сюжеты, стр. 124—125), то возникновение замысла «Убийства» можно датировать приблизительно годом раньше этого обещания. М. П. Чехов рассказал брату о городском голове, вернувшись из Углича, куда он ездил в октябре 1893 г. и в январе 1894 г. (С. М. . О семье Чеховых. М. П. Чехов в Ярославле. Ярославль, 1970, стр. 32 и 34).

    Записям, сделанным со слов М. П. Чехова (Зап. кн. I, стр. 45 и 46), предшествует несколько страниц, заполненных в основном текстом, относящимся к «Убийству». Значит, М. П. Чехов дал материал тогда, когда предварительная работа над рассказом была уже начата. Последняя запись к «Убийству» (там же, стр. 62) внесена осенью 1895 г.

    на Сахалине: «главное — возноситься к богу, а как возноситься — не все ли равно?» (стр. 50).

    4 апреля 1895 г. Лавров напомнил Чехову про обещание прислать «маленькую повестушку». 9 апреля, отправляя «Ариадну», Чехов собирался прислать ее «вскорости».

    Рассказ отправлен был, однако, только осенью. 25 сентября Лавров все еще возмущался: «Что это на тебя напала такая неписиха? Еще весною ты обещался нам прислать рассказ, а теперь вот уже и журавли улетели на зимние квартиры, а ты все безмолвствуешь» (ГБЛ). Возможно, Чехов закончил работу над рассказом «Убийство» до того, как отправил рукопись «Анны на шее» в «Русские ведомости» (15 октября). Во всяком случае, к 21 октября он уже знал определенно, что рассказ «Убийство» будет напечатан в ноябрьской книжке «Русской мысли» (письмо А. С. Суворину, датированное этим днем).

    Во время подготовки книги «Рассказы: 1. Мужики. 2. Моя жизнь» (СПб., 1897) у Чехова явилась мысль о расширении ее состава: «...не прибавить ли еще рассказов из мужицкой жизни? У меня найдется кое-что, например, „Убийство“, где изображены раскольники или нечто вроде», — писал он Суворину 2 мая 1897 г. Однако эта мысль не была осуществлена.

    часов, во время которых Сергей Никанорыч имел возможность обдумать предложение Якова Иваныча — одолжить ему тысячу рублей в обмен за молчание об убийстве. В тексте собрания сочинений начало шестой главы, с описанием возвращения Сергея Никанорыча за деньгами, перенесено, в измененном виде, в конец пятой главы. Колебания буфетчика стали недолгими: мотив «совести» исчез.

    В журнальном тексте значительно больше говорилось об озлоблении Якова Иваныча и его сестры против Матвея. Опустив ряд слов («раздражен», «ненавидел»), исключив упоминание о том, что Аглая обыкновенно бранилась «до хрипоты, до изнеможения», Чехов придал сцене убийства более неожиданный, стихийный характер. Случившееся в еще большей степени, чем в первоначальном тексте, стало производить впечатление несчастья, а не преступления.

    В речь Матвея введено несколько изменений, подчеркивающих его необразованность: например, леригия — вместо прежнего: религия и т. д.; в записи, которую он сделал на прочитанной книге: прызнательность — вместо признательность, книгы — вместо книги. Эти изменения сделаны в соответствии с отраженными и в первоначальном тексте особенностями речи Матвея («тружденник», «самою лудшею», «гравилий»).

    2

    «Несомненно, что самая тема для рассказа „Убийство“ привезена Антоном Павловичем из Сахалина», — писал М. П. Чехов (Антон Чехов и его сюжеты 125). Ср. воспоминания Марии Павловны Чеховой «Поездка А. П. Чехова на Сахалин» («Красная панорама», 1929, № 28, 13 июля, стр. 10). При появлении рассказа рецензенты также отмечали его сахалинское происхождение.

    О каторжных, сосланных за убийство, Чехов писал в главе VIII книги «Остров Сахалин». Особое внимание он обратил на преступника по фамилии Терехов. Кроме фамилии у этого человека с Яковом Иванычем есть и еще сходство — в возрасте (настоящему Терехову было 60—65 лет, Якову Иванычу — приблизительно 55 лет) и внешности. Но больше ничего общего у Якова Иваныча с его однофамильцем из Сахалина, зверски убивавшим арестантов, «какие побогаче», — нет. В «Именном списке ссыльнокаторжных Александровского округа, состоящих к 1 января 1890 г.», упоминаются Михаил и Федор Тереховы (Центральный гос. архив РСФСР Дальнего Востока. Томск, ф. 1133, оп. 1, ед. хр. 429, л. 28 — сообщ. М. Л. Семановой). В деле «Об утверждении и приведении в исполнение приговоров окружного суда и полицейского управления» за 1890 г. есть запись о наказании Федора Терехова «за однодневную отлучку, продолжавшуюся с 1-го по 2-ое марта с. г., и сопротивление законной власти при исполнении служебных обязанностей». Федор Терехов был наказан двадцатью ударами плетей (чеховский герой — сорока ударами) (там же, ед. хр. 328, л. 202). Наказание плетьми за попытки бежать с каторги Чехов наблюдал в Дуэ (см. XXI главу «Острова Сахалина»).

    В главе VII рассказа «Убийство» — много других соответствий реальным фактам, которые попали в поле зрения Чехова и были освещены им в книге «Остров Сахалин». Это — описание погоды и берега Татарского пролива у Дуэ (ср. «Остров Сахалин», главы I и VIII); характеристика Воеводской тюрьмы (ср. главу VIII); изображение труда каторжников, в том числе разгрузки и погрузки пароходов (ср. главы I, III и VIII); упоминание заболеваний ностальгией (ср. главу XXII) и т. д. Прозвища Веник и Яшка, присвоенные Якову Иванычу на Сахалине, судьба Дашутки, отданной какому-то поселенцу в сожительницы, лакейская должность Сергея Никанорыча — все это характеризует действительные нравы сахалинской каторги, которые Чехов наблюдал лично.

    С сахалинскими впечатлениями связано все изображение «досахалинской» судьбы героев — на фоне мрачных картин провинциальной жизни, где рождается страшный грех братоубийства. Самый характер убийства, происшедшего во время семейного скандала, напоминает те «бытовые» преступления, которые привели на каторгу многих из тех, кого видел Чехов. Сахалинский отпечаток лежит и на религиозной теме рассказа, в частности — на том, как разрешается религиозный конфликт в душе Якова Терехова в финале. В XIX главе книги «Остров Сахалин» Чехов с сочувствием приводит слова епископа Гурия, посетившего корсаковскую церковь: «Если не во всех у них ‹ссыльных› имеются вера и раскаяние, то, во всяком случае, у многих...»

     А. Бунин (см. т. VIII Сочинений, стр. 507). Священник С. Н. Щукин, знавший Чехова в конце 1890-х гг., также отмечал особый интерес Чехова к церковному быту (С. Щукин. Из воспоминаний об А. П. Чехове. — «Русская мысль», 1911, № 10, стр. 49). Как вспоминал брат Чехова Иван Павлович, в Таганроге Митрофана Егоровича Чехова называли за его религиозное рвение Богомоловым («Шиповник», кн. 23, СПб., 1914, стр. 150 — в записи Л. А. Сулержицкого) — так же в рассказе называли братьев Тереховых.

    Подробнее реальные источники рассказа освещены: Э. А. . После Сахалина. — В кн.: Чехов и его время. М., 1977. О связи рассказа с кругом досахалинских размышлений Чехова см.: Л. М. Долотова. Мотив и произведение. («Рассказ старшего садовника», «Убийство»). — В кн.: В творческой лаборатории Чехова. М., 1974.

    Тема сектантства (о котором Чехов мог знать также в ранние годы своей жизни) занимала большое место в художественной литературе последней четверти XIX века. Старообрядческий быт описывал, например, Н. С. Лесков. «...отец читает матери вслух „Запечатленного ангела...“», — писал Чехов между 21 и 24 августа 1883 г. Н. А. Лейкину. Роман «Соборяне» (1872), в котором с особой силой отразилось бунтарство Лескова против официальной церкви, Чехов получил в дар от него (, стр. 257). В романе А. И. Эртеля «Смена» (печатался в «Русской мысли» в 1891 г., отд. изд. 1894 г.) изображен тип свободного толкователя церковных книг, имевшего, как и чеховский Матвей Терехов, почти гипнотическое влияние на невежественных крестьян.

    Одна из причин отхода братьев Тереховых от официальной церкви — ханжество церковных служителей, безбедно живущих на счет прихожан. О равнодушии духовенства к нуждам народа Чехов, по воспоминаниям С. Н. Щукина, говорил: «Жаль, что у нас нет сатиры на духовенство. Салтыков не любил духовенства, но сатиры на него не дал. А жаль. Мы кричим, — говорил он опять, — что у нас вера крепка, что народ более религиозен, чем в других странах. Но где помогающая, деятельная сила церкви? В деревнях пьянство, невежество, сифилис <...> сыновья священников иногда учат деревню разврату» («Русская мысль», 1911, № 10, стр. 50—51). С типом церковников, близких к тем, которые возмущают религиозное чувство братьев Тереховых, Чехов сталкивался и во время путешествия на Сахалин (см. строки о священниках на Амуре в 1 главе книги «Остров Сахалин»).

    3

    Появление рассказа приветствовал Эртель: он противопоставил «Убийство» полосе «скучных вещей вроде „Три года“», которая «очевидно, прошла для него ‹Чехова›, и он вновь — сильный, искренний, глубокий талант, с ой-ой каким царем в голове!...» (письмо к Гольцеву 17 декабря 1895 г. — , вып. VIII, М., 1941, стр. 94). М. О. Меньшиков писал Чехову 20 августа 1896 г. об отношении к рассказу Т. Л. Толстой: «Татьяна „очень Вас любит, но чувствует какую-то грусть за Вас, думает, что у Вас очень большой талант, но безжизненное материалистическое миросозерцание“ и пр. Рассказом „Убийство“, который мне так понравился, Татьяна возмущена» (там же, стр. 48).

    В печати возник спор об отношении Чехова к народу и интеллигенции. У А. М. Скабичевского («Новости и биржевая газета», 1895, № 330, 30 ноября — отдел «Литературная хроника») сцена убийства вызвала размышления о социальных контрастах России — о дикости народа, соседствующей с цивилизацией и культурой. Свой отзыв он заключил словами: «Сколько еще нужно труда, чтобы пробить эту дикую чащу невежества и сделать хоть сколько-нибудь похожими на людей этих обросших дубовою корою чудовищ!»

    Ю. Николаев (Ю. Н. Говоруха-Отрок) выступил с двумя статьями о рассказе. В первой («Московские ведомости», 1895, № 323, 23 ноября — отдел «Литературные заметки») он утверждал, что Чехов справился с новой для него темой — изображением народа с религиозной стороны, — и отметил как художественное достижение тон «жестокой правдивости», с особой силой сказавшийся в изображении ссоры братьев и убийства Матвея. Во второй статье (там же, № 337, 7 декабря) Николаев, имея в виду отзыв Скабичевского, язвительно заметил, что в петербургской газете хвалят рассказ не за художественное достоинство, а за тенденцию, которую навязывают Чехову, — за критику им невежества народа. Заканчивалась рецензия словами: «И, если такой вовсе не исключительный <...> человек из народа, как Яков, нашел в себе столько душевной силы, чтобы нести тяжкий крест свой, — как велик должен быть этот народ, среди которого он жил и воспитался, духом которого он проникся...»

    Большинство рецензентов отметило психологическую убедительность переживаний героев: А. Скопинский (А. А. Шевелев) («Русское слово», 1895, № 320, 25 ноября); анонимный рецензент «Книжек Недели» (1895, № 12); И. Залетный (И. А. Гофштоттер) («Русская беседа», 1895, № 12). Рецензент «Книжек Недели» остался, правда, не удовлетворен финалом: «Как и все рассказы г. Чехова, „Убийство“ закончено несколько вяло и неопределенно, но психологический процесс, выпуклость характеров и бытовая правда рассказа замечательны, как всегда» (стр. 196).

    «Русской беседы» сравнить этот рассказ по силе изображения с «Властью тьмы» Л. Толстого. Однако Залетный не понял своеобразия психологизма Чехова и недостаточной разработанностью душевных процессов объяснял «холодную объективность описаний», которую счел основным недостатком рассказа (стр. 187—189).

    Оценку «Убийства» на фоне других произведений текущей литературы дал Р. И. Сементковский в статье «Что нового в литературе? Критические очерки» («Ежемесячные литературные приложения к „Ниве“», 1896, № 1). Сопоставляя рассказ то с повестью Д. Мамина-Сибиряка «Без особенных прав» (чеховская вещь по таланту выше), то с очерком А. Серафимовича «Под землею» (Серафимович пишет о бедах небольшого числа людей, а Чехов — всего русского народа), Сементковский находил в нем наибольшее сходство с романами Г. Сенкевича «Без догмата», «Семья Поланецких», «Камо грядеши?»: у Чехова и Сенкевича вера стоит на первом месте. «Но у г. Сенкевича, — писал далее Сементковский, — вера является новою забавою для людей, оторванных от жизни <...>, а в рассказе г. Чехова вера является насущным хлебом, якорем спасения для людей, окутанных мраком невежества, лишенных всякой возможности запастись где-нибудь лучом света и тем не менее чувствующих, что они люди, что и им доступны потребности духа» (стлб. 173). Убийство брата приводит Якова к той простой истине, что сущность веры заключается «не в обряде, а в тех чувствах, с которыми молящийся обращается к богу» (там же). Эту «истину» Сементковский ставит выше христианского «догмата» польского писателя.

    Отрицательно отозвался о рассказе П. А. Ачкасов (П. А. Матвеев) («Письма о литературе. Русская литература в 1895 г. Письмо второе». — «Русский вестник», 1896, № 2). «Опыт экскурсии в область народной психологии уголовного характера» (стр. 240), по его мнению, Чехову не удался. Своеобразие чеховской манеры изображения душевных потрясений, особенно в сцене убийства, вызвало у Ачкасова уверенность, что внутренний мир героев чужд автору. В отличие от подавляющего большинства рецензентов он считал этот эпизод фальшиво написанным (стр. 242).

    В двух отрицательных отзывах (М. Полтавский ‹М. И. Дубинский›. Литературные заметки. — «Биржевые ведомости», 1895, № 344, 15 декабря; анонимный автор отдела «Журнальное обозрение. Беллетристика» — «Литературное обозрение», 1895, № 49, 3 декабря) выражалось недовольство тем, как Чехов справился с психологической задачей — изображением переживаний преступника и особенно его возрождения на каторге. «Как же это так: все не знал, не знал истинного бога, а тут вдруг познал и захотел даже вразумлять других? Окончание является совсем туманным и не развитым, а между тем здесь-то и лежит гвоздь рассказа», — писал рецензент «Литературного обозрения» (стр. 1361). М. Полтавский считал, что по сравнению с Толстым и Достоевским в такой метаморфозе героя Чехов ничего не дал нового и что вообще он не оправдал пока возлагаемых на него надежд.

    «Невольным грехом» Чехова назвал грех «Убийства» Lolo (Л. Г. Мунштейн) и призывал его вернуться к прежнему «бодрому смеху» (стихотворная «Страничка из письма». — «Новости дня», 1895, № 4475, 23 ноября).

    1 ноября 1901 г. Чехову писал профессор русского языка в Париже Поль Буайе (Paul Boyer): «Французский перевод Вашего прекрасного рассказа „Убийство“ (и перевод отличнейший) скоро появится в печати отдельным изданием (он был уже напечатан последним летом в газете „Le Temps“), и вместе с этим еще кое-что из Ваших других повестей или рассказов („Студент“, между прочим). Если я не ошибаюсь, „Убийство“, которое появилось в „Русской мысли“, никогда не было издано в России отдельно, вероятно, вследствие цензурных обстоятельств. Как бы то ни было, было бы не без интереса получить кое-какие подлинные подробности об участи этого своего рода chef d’oeuvr’a ‹шедевра›. (А быть может, Вы сами не очень любите этого своего дитяти; но я откровенно высказываю свое мнение). И составитель предисловия к французскому переводу охотно бы воспользовался Вашими указаниями об этом. Итак, не сочтете ли Вы возможным сообщить мне все то, что относится к истории текста Вашего „Убийства“? Этим Вы бы крайне обязали меня лично и всех Ваших французских читателей-почитателей» (ГБЛ).

    Перевод рассказов «Убийство» и «Студент», опубликованный в «Le Temps» (а потом и в журнале «Revue Blanche»), принадлежал ученице Поля Буайе — Клэр Дюкрё (Claire Ducreux). 6 апреля 1902 г. Поль Буайе сообщал Чехову, что издатели «Revue Blanche» уже печатают книгу с его четырьмя рассказами в ее «образцовом переводе»: «Убийство», «Мужики», «Студент», «На подводе». «Выбраны были эти сочинения потому, — писал Буайе, — что они показались большинству наших ценителей Вашего таланта как нельзя лучше выразившие главные особенности Вашего творчества...» Он просил Чехова написать издателям «Revue Blanche», что согласен на это издание (в письме к издателям «Revue Blanche» Чехов признавал «строгое изящество и исключительную точность» переводов Клэр Дюкрё — см. т. X Писем). Книга («Un meurtre») вышла с предисловием известного французского критика Андре Бонье (см. ЛН 706).

    Клэр Дюкрё послала Чехову комплект газеты «Le Temps» с переводом рассказа «Убийство» и в письме от 14 апреля 1904 г. писала о своем намерении выпустить рассказ отдельной книжкой. О желании перевести рассказ «Убийство» и другие произведения Чехова на французский язык сообщала ему также графиня Канкрина (23 июля 1901 г. — ГБЛ).

    При жизни Чехова рассказ «Убийство» был переведен на сербскохорватский, французский и чешский языки.

  1. Стр. 133. «Архангельский глас» — торжественное песнопение в праздник Благовещения. Исполнялось за всенощной. В письме к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) 9 марта 1892 г. Чехов вспоминал, как в детстве вместе с братьями он исполнял трио «Да исправится» и «Архангельский глас».

  2. Стр. 134. ...«Андреево стояние» и «»... — Великий канон Андрея Критского (Андреево стояние) читали во время вечерни на первой неделе поста перед пасхой. Чтение канона прерывалось Похвалой — в честь самого сочинителя канона. О канонах см. также в примечаниях к повести «Три года».

  3. Стр. 137. Слава тебе, показавшему нам свет! — Возглас священника перед так называемым Великим славословием, исполнявшимся в конце всенощной.

  4. Стр. 138. ...... — во время обедни чтение «апостола» (т. е. Деяний или Посланий святых апостолов из Нового Завета) поручалось особо благочестивым людям.

  5. Стр. 139. задостойник — песнопение, которое исполнялось после «Достойно есть». О «Достойно есть» см. ниже.

  6. ...держался устава святой Афонской горы

  7. ...под особо чтимые двунадесятые праздники... — Среди церковных праздников выделялись двенадцать «величайших» («двунадесятые»): 1. Рождества богородицы. 2. Воздвижения креста. 3. Введения во храм богородицы. 4. Богоявления, или рождества Христова. 5. Крещения. 6. Сретения. 7. Благовещения. 8. Входа Христа в Иерусалим. 9. Вознесения. 10. Пятидесятницы (или Троицын день). 11. Преображения Христа. 12. Успения богородицы.

  8. ...во время кафизм и паремий... — Кафизмы — чтения из псалтыри во время всенощной. Паремии — чтения отрывков из Библии на каждый из больших («двунадесятых») праздников.

  9. Стр. 140. , на Кавказе все так. — Русская религиозная секта молокан образовалась в XVIII веке. Ожидая, что «царство Христово» откроется в закавказских краях, молокане с 30-х годов XIX века потянулись туда из разных губерний.

  10. ...прощеный день — последнее воскресенье перед великим постом, когда все верующие отпускают друг другу грехи.

  11. Стр. 141. ... — первый понедельник великого поста (следует за прощеным воскресеньем).

  12. ... глас вопиющего в пустыне. — Евангелие от Матфея, гл. 3, ст. 3. Чехов в письмах и в произведениях много раз употреблял это выражение.

  13. Стр. 144. ...рассказывали ~ , а потому-де ходит в белом платочке. — Секта хлыстов, существовавшая в России наряду со старообрядческим расколом с XVII века, отличалась особыми требованиями к быту. «В своей домашней жизни хлысты живут большею частию гораздо богаче и чище своих односельчан, любят ходить опрятно...», — писал священник Д. Сперанский в статье «Хлыстовщина — одна из мистических русских сект» («Странник», 1895, № 4, стр. 737). Отсюда обыкновение хлыстовок носить белоснежно-чистые платки.

  14. «Достойно есть» — песнопение в честь богородицы. По церковному уставу от пасхи до вознесения вместо «Достойно есть» поется «Светися, светися...»

  15. Стр. 145. ...прежде смирись с братом твоим, и тогда пришед принеси дар твой. — Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 24.

Раздел сайта: